— Ни у кого не было такого юбилея! — возбужденно говорил Ландау чуть ли не всем подряд. Празднование его пятидесятилетия стало радостным и ярким событием.
В человеческих отношениях и чувствах есть, вероятно, немало резонансных процессов. К ним относятся и все «личные» праздники. И юбилеи, какой был у Ландау. На таких вечерах очень приятно присутствовать, И можно как будто бы пересказать, что там происходило. Но все-таки по-настоящему атмосферу праздника не передашь. Именно потому, что юбилей — процесс сугубо резонансный.
Все здесь находит мгновенный отклик и понимание. Все шутки, остроты, стихи, песни, инсценировки. Они могут и не быть высотами поэзии и перлами остроумия. Все равно. Была бы «точность попадания». И тогда — овации, смех у такой отзывчивой в этот день аудитории (обычно же весьма критической и ироничной).
Но что может почувствовать даже человек посторонний — это степень и силу любви к юбиляру. Одна мудрая учительница, когда праздновали ее восьмидесятилетие, выслушав все горячие и искренние речи, переполненные превосходными степенями, сказала, что она отлично понимает цену слов, произносимых по такому поводу, но сам факт, что столько ее учеников на юбилей пришло, говорит об искренности их чувств.
Правда, теперь как торжественные, так и прочувственные речи на юбилеях отменены — во всяком случае, в среде физиков. Пытаются избежать также чтения адресов и приветствий. «Адреса сдавать швейцару» — такой плакат висел в вестибюле Института физических проблем в день пятидесятилетия Ландау. Торжественные вечера сейчас заменяются «капустниками». Но в том, как готовятся к такой дате, сколько рвения, изобретательности и труда вкладывают в сочинение стихов и поэм, в изготовление альбомов и специальных игрушек — во всем этом и видна подлинная любовь к юбиляру.
Рассказывают, что в начале юбилея Ландау был несколько грустный и растерянный. Может, на него произвела впечатление весьма почтенная «круглая дата» его жизни? Но вскоре общее веселье захватило и его. Или утешила телеграмма: «Кому сейчас не пятьдесят? Только мальчишкам». И конечно же, тронули подарки.
Уже известные нам мраморные скрижали с «Десятью заповедями Ландау» привезли из Института атомной энергии. И. М. Лифшиц, крупнейший филателист, придумал изготовить почтовую марку с портретом юбиляра. Портрет его был и на медали, где также выгравировали латинским шрифтом любимое изречение: «Ot duraca slyshu».
По образцу «Сотворения мира» Эффеля сделали альбом — о сотворении школы Ландау. Присутствующие могли ознакомиться с написанной к данному случаю «биографией» юбиляра. Она называлась «Правдивое жизнеописание академика Л. Д. Ландау от сотворения 22 января 1908 года до наших дней, составленное по воспоминаниям очевидцев, слухам и другим достоверным источникам и на основании справки из домоуправления». Было еще множество других подарков и веселых выдумок.
Конечно, все великолепно знали и помнили, какого масштаба ученый виновник торжества. Но в такой вечер — это «в подтексте», а если и в тексте, то в юмористическом облачении. А на первый план выходят человеческие черты. Пусть и для нас сейчас место физика Ландау займет «Дау вне физики».
Пожалуй, ключом к личности и поведению Ландау может служить глубочайшая убежденность его, что каждый человек должен, обязан быть счастливым. В этом его долг перед собой, перед жизнью и даже, если хотите, перед обществом. Он должен быть счастлив и в работе, и в любви, должен жить полной, насыщенной жизнью. Ландау любил рассказывать, как будет выглядеть Страшный суд: трое задают вопросы, и придется отвечать, как прожил жизнь, был ли счастлив.
Ландау не только проповедовал эту веру, но и весьма последовательно «работал над собой», чтобы стать действительно счастливым человеком, чтобы преодолеть в себе, а если удастся, то и вне себя, все то, что мешало ему быть счастливым. Напомним, что говорил Лифшиц о «преодолении себя», своей болезненной застенчивости, которая в юности отравляла ему существование: «Это свойство причиняло ему много страданий и временами — по его собственным признаниям в более поздние годы — доводило до отчаяния. Те изменения, которые произошли в нем с годами и превратили его в жизнерадостного, везде и всегда свободно чувствовавшего себя человека, в значительной степени результат столь характерной для него самодисциплинированности и чувства долга перед самим собой. Эти свойства, вместе с трезвым и самокритичным умом, позволили ему воспитать себя и превратить в человека с редкой способностью — умением быть счастливым. Та же трезвость ума позволяла ему всегда отличать настоящее в жизни от пустого, чему не следует придавать слишком большого значения, и тем самым сохранять равновесие духа в трудные моменты, которые были и в его жизни».
Может быть, такое активное отношение к счастью роднит Ландау с Томасом Манном, хотя содержание, которое вкладывалось каждым из них в слово «счастье», во многом различно, если не противоположно. Вот что писал Томас Манн брату Генриху в 1904 году, после своей помолвки:
«Счастье нечто совсем-совсем иное, чем представляют себе те, кто его не знает... Я никогда не считал счастье чем-то веселым и легким, а всегда чем-то таким же серьезным, трудным и строгим, как сама жизнь,— и, может быть, я подразумеваю под ним саму жизнь. Я его не «выиграл», оно мне не «выпало» — я его взял на себя, повинуясь некоему чувству долга, некоей морали, некоему врожденному императиву, которого я, поскольку он уводит от письменного стола, долго боялся... но который я со временем научился признавать чем-то нравственным. «Счастье» — это служение... Я ничего себе не облегчил. Счастье, мое счастье — это слишком в высокой степени переживание, волнение, познание, мука, оно слишком чуждо покою и слишком родственно страданию...»
Конечно, в наш век некоторые слова уже не звучат и произносят их теперь по большей части иронически. Но едва ли найдется так уж много людей, которые не хотели бы быть счастливыми. Почти наверняка они не станут об этом распространяться, скорей уж посетуют на то, что несчастны, что жизнь не удалась, что-то главное, существенное не состоялось.
А вот Ландау нашел в себе смелость, мужество, не боясь насмешек, не боясь иронии, сказать, даже провозгласить: «Я хочу быть счастливым». И — «Я должен быть счастливым». Но не только «я» — все люди. Или еще сильней: «Человек не имеет права не быть счастливым, он должен уметь построить свою жизнь, она дана на то, чтобы прожить ее хорошо».
А дальше шел набор рецептов. Давались советы. Было настоятельное, активное желание помочь, научить, объяснить. Была уверенность, что разум, логика — все, что действовало, работало в науке, должно сработать и тут. А все иррациональное, что вопреки логике, объявлялось надуманной — или выдуманной — усложненностью. Трудно — да, трудно бывает и может быть. Но всякие психологические сложности и «излишества» — это уже чуть ли не камуфляж, прикрывающий нежелание разобраться в себе и вести себя правильно, логично, разумно. Таково было кредо Ландау. Он усиленно старался следовать ему сам и усиленно учил этому других.
При этом с улыбкой повторял, что, к сожалению, не успел довести до конца главную свою теорию: как следует жить и как быть счастливым.
Вероятно, он упускал, не учитывал немаловажную подробность. В физике он был один на один с наукой. И был там царь и бог, конечно, до известного предела, потому что даже и царь и бог обнаруживают порой, что и они бессильны. В жизни, в человеческих отношениях всегда обязательны партнеры, и от них много и многое зависит.
Вспоминая свои разговоры с Ландау, М. И. Каганов пишет:
«Он по-настоящему глубоко, я бы сказал, выстраданно, интересовался «вечными темами». Его высказывания были не стандартны. Многих отпугивала «теорфизическая» ясность, с которой Дау пытался (и часто не без успеха) решать сложные задачи человеческих взаимоотношений. Он был глубоко убежден, что в большинстве случаев сложность взаимоотношений надуманна (он всегда строго различал слова «сложно» и «трудно»), и пытался добраться до материалистической сущности конфликта, если таковой был. По своему темпераменту Дау был просветителем, и не только в науке, но и в жизни. Он считал, что людей надо учить жить. И учил...
Ландау прожил трудную, но, по сути дела, счастливую жизнь. Он был окружен преданными учениками, признание и слава достались ему при жизни... Дау всегда уходил от прямого ответа на вопрос: «Что такое счастье?» Он разъяснял, что каждый сам знает, что это такое. Счастье — слишком личная категория, не допускающая обобщенного, безличного определения.
Видя все трудности жизни и сложности современного мира, Ландау оставался оптимистом; мрачные прогнозы были ему несвойственны. Особенно четко это проявлялось при научном прогнозировании».
— Дау очень любил давать советы,— фраза эта расхожая среди его знакомых.
Жениться — не жениться, развестись — не развестись, изменять — не изменять... И каждый раз, заинтересованно вникнув в подробности, Ландау доброжелательно высказывал свое авторитетное, подчас безапелляционное суждение — «давал совет».
В физике, например, он гораздо охотнее и чаще говорил: «подумай сам», «решайте сами», а вот в житейских «проблемах» не слишком затруднялся советом. Больше того, чтобы выносить суждения и давать советы, нужна, естественно, информация. Отсюда ошеломляющий многих — особенно плохо знавших его или совсем с ним не знакомых людей — стиль его поведения, любовь задавать «нескромные вопросы». Им часто невдомек, что Ландау спрашивал их не из праздного или дурного любопытства, а с живейшим интересом и доброжелательностью и опять-таки с готовностью дать разумный, «научно обоснованный» совет.
У Ландау всегда был большой и искренний интерес к людям, к их судьбе, к подробностям их жизни. К разным людям, в том числе и к совершенно посторонним. И при разговоре, даже самом первом, ему сразу хотелось выяснить, как сложилась жизнь у его собеседника или собеседницы. Отсюда и шокирующие вопросы. В них не было ни пошлости, ни желания эпатировать, а просто неподдельный интерес. Хотя иногда, возможно, и бывало желание поставить собеседника в неловкое положение, заставить растеряться.
Но это, скорее, боковая ветвь его характера и поведения. В главном же стволе, как ни парадоксально это звучит, черты Ландау-человека, в какой-то степени были неразрывны с особенностями Ландау-физика, больше того, определялись ими.
Но может, правильней, сказать несколько иначе. Те и другие выросли из одного корня; и фундамент был общий. Ясность, точность предпосылок, исходных данных. Строгая система. Стремление «тривиализовать». Последнее нуждается в пояснении. Ландау, например, часто повторял, что самый распространенный недостаток — это жадность. Именно жадность бывает причиной неудач, разрывов, даже краха и в личной жизни, и в работе. Но люди не хотят признаваться в таком малоприглядном пороке, они пытаются прикрыть его рассуждениями о всяческих сложностях — взаимоотношений, человеческой психологии. И надо суметь разглядеть за этими «сложностями» их истинную элементарную подоплеку. Вот что значило «тривиализовать» по терминологии Ландау.
В физике это выглядело так: «Научному стилю Льва Давидовича была противна тенденция,— к сожалению, довольно распространенная,— превращать простые вещи в сложные... Сам он всегда стремился к обратному — сделать сложные вещи простыми, наиболее ясным образом выявить истинную простоту лежащих в основе явлений законов природы. Умение сделать это, «тривиализовать» вещи, как он сам говорил, составляло предмет его особой гордости»,— писал Е. М. Лифшиц.
Когда этот принцип сочетается с феноменальными способностями, с гениальным мозговым аппаратом, получается Ландау-физик. Когда на этом принципе строится поведение, отношения с людьми и к людям, когда так проявляются черты характера, даже не столько врожденные, сколько сознательно в себе воспитанные, и все вместе часто вступает в конфликты, в несоответствие с какими-то стандартами, с привычным и общепринятым стилем, тогда и возникает живая фигура Ландау.
Для этой главы, содержание которой — Ландау вне физики, хотелось попросить рассказать о нем, поделиться воспоминаниями тех, кто по профессии своей постоянно живет «вне физики». И если в какой-то степени они и приобщались к этой науке, то именно благодаря Ландау. Непримиримый к полузнайкам среди коллег, он с долготерпением и кротостью мог популярнейше объяснить физические идеи своим «внефизическим» друзьям и знакомым. И огорчался, если не видел должного интереса:
— Вы ведь не будете знать, как устроен мир! — возмущался он нерадивыми слушателями.
Но как раз всегда интересным для него собеседником был Вячеслав Всеволодович Иванов, ныне профессор, доктор филологических наук, лингвист широкого профиля, причем некоторые области его работы, как математическая лингвистика, находятся на стыке с точными науками... Вот каким запомнился ему Ландау, и такие вот мысли вызывал он сам, их встречи и разговоры:
«Нас никто не знакомил, не представлял друг другу. Мы как будто ехали в одном поезде. Оказавшись рядом в купе, почему и не поговорить со случайным попутчиком? Иной раз даже и душу ему откроешь, как не сможешь со старым знакомым или другом детства. Я не был ему другом, но наше купе растянулось на много лет — то это был дом Капицы, то другие дома общих знакомых, я не раз слушал его выступления и доклады — и для широкой публики, и для физиков. ...Вечерами он часто предпочитал светский разговор или молчание. Рядом со встречами, большей частью случайными, но не редкими, шел фольклор о Ландау, неисчерпаемый, поддерживаемый им самим. Я знал, иной раз и близко, и любимых его учеников, и неприятелей. Поэтому взгляд на него со стороны (и влюбленный, и разочарованный) совмещался с моим собственным, никогда не совпадая. Его образ, образ мысли, образ жизни наложили на меня отпечаток, иногда зовя к подражанию (особенно когда я убеждал своих друзей и слушателей взяться за составление лингвистических задач), но иногда как пример того, что не было мне по душе. Он был одной из составляющих перехода к взрослости и поиска в годы, для меня внутренне очень трудные. С ним и в его присутствии, а иногда и при воспоминании о нем (до несчастья) и его мыслях (до сих пор) мне трудно не бывало.
Ночь на первое января пятьдесят седьмого года. Встреча Нового года... Воспользовавшись затянувшейся под утро молчаливостью Ландау, я к нему подсаживаюсь и заговариваю о начале Вселенной. Он обсуждает давно занимающие меня вопросы релятивистской космологии очень серьезно. Разговор вдвоем за гигантским столом среди большой подвыпившей компании длится долго, потом к нам кто-то присоединяется, тогда Ландау переходит на популярный тон и рассказывает о замысле книги, которая объясняла бы физику для всех. Но вот мы вместе выходим из дома и садимся в одно такси, нам по пути. В машине кроме нас есть и другие — и Ландау возвращается к своему более привычному тону: «Но я так и не понял, вы подкаблучник или нет?» — спрашивает он меня настойчиво и с таким видом, как будто мы с ним до того говорили все раннее утро не об общей теории относительности, а о моих отношениях с моей женой».
Один из друзей Ландау передал Иванову запомнившуюся ему реплику Бора. Дело было в 1934 году, когда Нильс Бор приезжал в Москву. Во время встречи с крупнейшими нашими физиками Ландау почему-то вышел посередине разговора, и тогда Бор обратился к остальным со словами:
— Подумайте! Какой замечательный физик! И ведь здесь он совсем один!
«Я думаю, что это главное для понимания или непонимания Ландау,— подчеркивает Иванов.— Ни среди его учеников, ни среди его ученых недоброжелателей не было людей, с ним отдаленно сопоставимых».
Это мнение В. Иванова, что Ландау был одинок — как ученый, прежде всего, но не только,— определяет его восприятие связанных с Ландау эпизодов, событий, довлеет над многими его оценками.
А. как было в действительности? И как мог бы отнестись к такому утверждению сам Ландау? Представляется, что правильней всего можно ответить на эти вопросы, если рассматривать ситуацию, так сказать, «во времени и в пространстве». В первый приезд Бора в Москву в 1934 году становление школы Ландау только начиналось и, конечно, вспоминая Копенгаген, куда съезжался весь цвет мировой теоретической физики и где все, в том числе и Ландау, так хорошо себя чувствовали, не следует удивляться замечанию Бора. Для Ландау главное содержание, смысл жизни заключала в себе работа. Шла она, как мы знаем, по двум часто переплетающимся направлениям: собственная научная работа и создание, а потом и деятельность школы — особенно в московский период. Тем и другим Ландау занимался неустанно — для себя лично, для учеников, для физики (здесь порядок слов можно изменить — по-всякому будет правильно). Кто не видел Ландау в процессе его работы, прежде всего, совместной работы с учениками — наедине, на семинарах,— когда обсуждались, обдумывались, решались физические вопросы, тот истинного Ландау не знает, не может знать. Естественно, речь идет о том, чтобы не просто наблюдать со стороны, а понимать всю суть, все тонкости разговора. Тогда даже мимика и интонации Ландау расскажут, каким он бывал счастливым в такие минуты...
Вообще, разве может быть одинокой мать, окруженная любящими ее, близкими ей детьми? Поэтому, думается, в главе «Школа Ландау» содержится достаточно пространный и убедительный ответ и на эти вопросы.
...В 1961 году, приехав снова в Москву и много общаясь с Ландау — что было так радостно для них обоих,— Бор уже таких слов не говорил.
Когда-то один из друзей Ландау (по странному и случайному совпадению, тот же, кто передал Иванову слова Бора) сказал автору этой книжки (тогда еще будущему автору будущей книжки):
— Писать о Ландау?! Что бы и как бы вы ни написали, все физики будут недовольны и будут вас ругать. И я в том числе, конечно...
Слава богу, пророчество это не оправдалось. А приводится оно здесь только для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, что если в оценке Ландау-физика все более или менее единодушны, то Ландау-человека все воспринимали по-разному, и то, что представлялось несомненным одному, отрицалось и отвергалось другими.
После этого отступления вернемся к рассказу Иванова: . .
«На людях, как и поэт из «Египетских ночей» Пушкина, он старался быть человеком суетного света, чтобы никто не заподозрил его священных жертв — иногда казалось, что он сам не хочет о них думать...
Не понимая его глубокого одиночества, нельзя разгадать многого — и его попытки оберечь науку, и его стремления сохранить свое «я». Остроты и парадоксы, как и молчание, были нужны среди девальвации слов, прежде всего торжественных.
У Ландау было много слабостей — от бросающихся в глаза до очень затаенных, может быть, даже скрываемых от себя. Его сверхрационалистичность наполовину была наигрышем, поэтому ему она не мешала. А подражать такой игре может только очень большой артист. Совсем нельзя подражать только его единственности...
От самых разных людей, его знавших, иногда во всем ему полярных, мне случалось слышать уважительный пересказ замечаний Ландау (вроде его остроты о науках естественных, неестественных и противоестественных).
В нем ни возраст, ни все события его жизни не могли искоренить мальчишества, без которого ему самому стало бы невыносимо скучно.
Он проносил через жизнь свою строптивую легкость... Боги его любили. Они не хотели, чтобы он пережил свое мальчишество, длившееся до самого несчастья. Люди вмешались (я их не виню, я сам был среди этих тысяч, сам торопливо звонил кому-то о каких-то иностранных лекарствах), но боги решили по-своему... Путь вперед — в науку будущего и в отнятую вместе с ней старость — оборвался тогда, когда он ехал в Дубну в гололед...»
А теперь — еще одно воспоминание. Рассказывает замечательный наш поэт Давид Самойлович Самойлов:
«С Ландау я познакомился (если память не изменяет) в 1947 году, на Рижском взморье. Не помню, как это произошло, скорей всего он сам обратил внимание на красоту моей жены и познакомился не столько со мной, сколько с ней. Он был экстравагантен по природе, держался «кавалером», болтал пустяки. Но в пустяки и в «кавалерство» как-то не верилось. А необычность была убедительна. Сразу чувствовалась его чистота, внутренняя скромность, скрытая от взора глубина. Он мне очень понравился. А за женой ухаживал так деликатно, так старался не обидеть меня, что и ревности никакой не было.
С этого лета мы встречались до того рокового случая, когда Ландау перестал быть Ландау.
Серьезных разговоров мы, как правило, не вели. В современной поэзии он не был начитан. Нравился ему Симонов. Впрочем, он никогда не был категоричен в тех областях, где не считал себя специалистом. Вообще, удивительно был воспитанный человек.
На вопросы о коллегах отвечал обычно односложно и доброжелательно, в худшем случае — равнодушно. Ученики его обожали и преклонялись перед ним. Он создал не только школу ученых, но и особую манеру поведения «под Дау», которую культивировали его ученики. О «Ландау-минимуме» ходили легенды. Один из учеников мне рассказывал: Ландау задали какой-то трудный вопрос. Он подумал и написал на доске формулу. Его спросили, как он вывел эту формулу.
— Ну, это каждый дурак понимает,— сказал он. И ушел.
Виделись мы не часто, но регулярно. Обычно он заранее звонил по телефону, спрашивал, можно ли прийти.
Любил, когда у нас бывали гости, охотно слушал и рассказывал смешные истории и анекдоты. Смеялся характерным насморочным смехом. При всей своей экстравагантности он был всегда естествен, не было в нем зазнайства и наигрыша. От него веяло особым аристократизмом. Он был аристократически прост.
Однажды встретился у меня с поэтом Николаем Глазковым. Было это в начале 50-х годов. Как всегда представился:
— Дау.
— А я был на могиле художника Доу,— сказал Глазков, предварительно сообщив Дау, что он Г. Г., что значит гений Глазков.
— Доу это не я,— отозвался Ландау, ничуть не удивившись, что перед ним гений.
— Я самый сильный из интеллигентов,— заявил Глазков.
— Самый сильный из интеллигентов,— серьезно возразил Дау,— профессор Виноградов. Он может сломать толстую палку.
— А я могу переломить полено.
Так произошло знакомство двух гениев. После чего они сели играть в шахматы. Стихи Глазкова, кажется, понравились Дау, как и их автор».
Прервем эти воспоминания перед их печальным концом. Чтобы к слову сказать: Д. Самойлов стал свидетелем весьма нетривиального зрелища — Ландау за шахматами. Общеизвестно, что, умея играть, он обычно категорически отказывался сесть за доску и, конечно, подвел и здесь «теоретический фундамент». Он говорил, что шахматы требуют умственных усилий. А если уж такие усилия тратить, то лучше на то, что дает не меньше удовольствия, но при этом еще приносит и пользу — например, лучше решать интегральные уравнения или какие-нибудь сложные задачи. Рассказывают, что когда он узнал, что Зоммерфельд запретил своим ученикам играть в шахматы, то проникся к тому особым уважением.
«Последний раз Дау пришел к нам дней за десять до произошедшей с ним катастрофы.
Шел разговор о долголетии.
— Мне цыганка нагадала, что я буду жить сто лет,— сказал он.
Эта фраза вспомнилась, когда нам позвонил его ученик Юра Каган и сообщил о несчастье.
Больще Ландау я не видел»,— заканчивает воспоминания Д. Самойлов.
Вероятно, несмотря на свои принципы, Ландау не избежал эволюции во вкусах и пристрастиях. Но все же какие-то вещи повторял неизменно. «Я — реалист»,— всегда говорил он. Очень любил Стендаля, особенно «Красное и черное». Любил Драйзера (больше, чем Хемингуэя), особенно «Гения». Он объяснял, почему любит «Монте-Кристо», но не любит «Трех мушкетеров». Месть Монте-Кристо была справедливым возмездием за преступления, то есть в основе романа лежала справедливость. Миледи действительно была ужасной, жестокой и коварной женщиной. Но ведь она не виновата, что стала такой, ведь поначалу с ней поступили ужасно, жестоко и несправедливо.
Только очень искренние люди относятся к героям, как к живым людям. А может, это и вовсе чуть ли не научный подход теоретика? Исходная посылка была неверной, значит, и все на ней построенное должно быть отвергнуто как несостоятельное.
В литературных вкусах Ландау случайного было мало. Их определяла некая довольно логичная система взглядов.
Если искать общий его подход, то представляется, что он отвергал литературу излишне усложненных, по его мнению, и неоднозначных чувств и отношений, а также и такую, в которой присутствовало то, что он называл «патологией» (одно из его любимых, как мы знаем, словечек). И в литературе, как и в науке, он ратовал за естественность и однозначность. Но это вовсе не значит, что воспринимал он художественные произведения рационально, чисто рассудочно, а не эмоционально.
Наоборот, ему импонировали чувства сильные, цельные (недаром он считал, что любовная линия в «По ком звонит колокол» — одна из вершин мировой литературы), однако в них должна быть чистота и ясность.
Так относясь к «Колоколу», он в то же время многого в Хемингуэе не любил и не принимал, скорее всего, именно из-за усложненности, импрессионизма, подтекста, присутствующих почти во всех его вещах.
А вот, скажем, «Опасный поворот» Пристли нравился ему очень; не только сюжет, интрига, стиль письма, но и жизненная правда этой пьесы привлекали его. И он не раз повторял, что если семья кажется вполне благополучной, то нередко там что-то скрывается...
Стихи были его прочной любовью на всю жизнь. Знал их множество, причем на разных языках. Гейне, Гёте, Шамиссо декламировал по-немецки, Киплинга, По, других англичан и американцев — по-английски; все на память.
Любил он стихи определенного характера,— вспоминает Елена Феликсовна Пуриц.— Читал их немного с подвыванием. Очень любил баллады, многие помнил наизусть: «Смальгольмского барона», «Королеву Британии»...
Ясное содержание, сюжет, действие — то, что непременно присутствует в балладах, отвечало его вкусам. К персонажам литературных произведений он относился как к своим знакомым, обсуждал (или осуждал) их характеры и поступки. Впрочем, также относился он и к историческим деятелям — разных стран и веков.
Даже простое перечисление его любимых авторов и вещей — и стихов, и прозы,— а также произведений нелюбимых, равнодушно или активно, даже яростно отвергаемых, дает представление и о его вкусах, и о его читательской, да и жизненной позиции. В списке, им самим составленном, есть много стихов Пушкина, Лермонтова, Некрасова, есть Тютчев и Блок. Он очень любил стихи «мужества» — Киплинга, Гумилева, Симонова. Вообще часто повторял: «Я — симонист», имея в виду прежде всего стихи Симонова военных лет. Но вот когда ему прочитали «Гамлета» Пастернака, поразился глубине и силе этого стихотворения и тут же переписал его в записную книжку. А однажды перед началом институтского семинара он услышал стихотворение Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков...» и тоже записал его для себя.
Всегда ли он, упрямо или добродушно, с вызовом или без, но отстаивал свои вкусы? С полным сознанием, что каков он есть, такой и хорош? Или бывало и сожаление, что какие-то вещи, радующие других, ему недоступны?
Немножко сказал о себе он сам в интервью «Неделе», которое называлось: «Если откровенно...»
«Боюсь кого-либо разочаровать, но я воспринимаю фильмы сугубо «по-детски». Волнуюсь за судьбу героев, переживаю, люблю тех, кто мне понравится, ненавижу подлецов. Разумеется, это в том случае, если картина интересна. Если же нет,— извините меня, но я, насколько возможно тихо, на цыпочках ухожу из кинозала. Когда фильм скучен, его для меня не спасут никакие режиссерские «находки». Я не выношу уже самого этого термина.
О режиссуре я предпочитаю думать после фильма. Если картина мне понравилась, я с радостью и благодарностью вспоминаю имена ее авторов. Но если режиссер назойливо напоминает о себе, искусственно замедляя действие картины, он только раздражает.
Именно действие — главное для меня в кино. Непрерывное действие, от которого ни на минуту нельзя оторваться.
Из наших фильмов последних лет на меня произвели очень сильное впечатление — «Дом, в котором я живу» и «Баллада о солдате». В них проявилась незаурядная режиссерская изобретательность, которая в то же время не нарушает естественного течения повествования.
Чего я очень не люблю в кино — это скуки. Да простят мне некоторую резкость, но я называю подобные произведения «тянучкой». Я не могу выдержать медленного ритма повествования, тяжелой манеры игры, бесконечных «немых» сцен без событий.
Один из самых опасных источников скучных фильмов — попытка «растянуть» короткую новеллу или повесть до обычных размеров полнометражных фильмов. Особенно неудачны — и главным образом по этой причине — экранизации Чехова, например «Попрыгунья» или «Дама с собачкой».
Разные фильмы даже у одного и того же художника не обязательно должны быть равноценны. Григорий Чухрай поставил после удачного фильма «Сорок первый» и замечательной «Баллады о солдате» довольно скучную, на мой взгляд, картину «Чистое небо». Хотя нельзя не отметить, что и в этом фильме с благодарностью чувствуешь какое-то внутреннее благородство авторов.
В этой беседе мне волей-неволей приходится «выносить приговор» (правда, только от своего имени) многим произведениям, возникшим в результате большого и напряженного труда. Мне очень не хотелось бы, чтобы авторы этих произведений (если они паче чаяния ознакомятся с моими высказываниями) решили, что я ставлю себя над ними в позу судьи или школьного учителя. Несмотря на некоторую безапелляционность моих суждений, я очень далек от стремления навязывать свой художественный вкус кому бы то ни было. Могу заверить, что, будь я начальником кинопроката, я охотно выпускал бы на экран даже очень плохие, с моей точки зрения, картины, лишь бы существовала аудитория, которой они доставляли бы радость.
...Велика ли воспитательная роль кино? Нельзя представить себе негодяя, на которого подействуют убеждения в превосходстве благородства над подлостью, даже если эти убеждения хорошо проиллюстрированы. Точно так же было бы наивно думать, что просмотр детективной картины пробуждает в человеке преступные инстинкты. Однако, если фильм силой своего воздействия заставляет человека волноваться по поводу чужих судеб, он, человек, при этом становится лучше и добрее, хотя, может быть, и на самую малость.
Позволю себе закончить тем, в чем я, пожалуй, несколько компетентен: вопросом об изображении в кино жизни и труда ученых.
К сожалению, не только в кино, но и в литературе можно по пальцам сосчитать удачи в этой области. Из книг для меня (не считая «Скучной истории» Чехова) до сих пор лучшей остается «Эрроусмит» Синклера Льюиса, дающая яркую картину психологии работника науки. Из фильмов?.. Даже знаменитый «Депутат Балтики» дает совершенно неправильную картину характера труда ученого. Я вовсе не намерен становиться на точку зрения профессионала, скрупулезно выискивающего мельчайшие специфические неточности,— это не имело бы значения. Грустно видеть неправильное изображение среды, характера взаимоотношений... Писатели и режиссеры пока еще мало и плохо знают мир людей науки».
Вероятно, сказанное о кино можно отнести и к литературе. Но если в литературе он был сверхправоверным «реалистом», то в изобразительных искусствах был гораздо более широким — не боялся любить и понимать живопись «после Делакруа». Восхищался и старым, и новым (но не абстрактным) искусством, и Франсом Хал-сом, и Николаем Рерихом. Вообще живопись очень любил и хорошо ее знал.
Все с юмором рассказывают, как он не терпел оперу и балет. Здесь можно с легкостью построить схему, отвечающую его принципам. Действительно, это же «патология», когда люди «поют» свои мысли и чувства, а тем более «танцуют» их. Ведь для этого существуют слова, речь. Такое «противоестественное» поведение людей на сцене было, как говорят математики, ортогонально его «реалистической» натуре. Попросту — противопоказано ей. Как будто также однозначны были и его отношения с музыкой. Не любил, не понимал, не хотел слушать. Просто делил ее на тихую и громкую, говорил, что тихая лучше — не мешает думать, а себя называл «слепым к музыке».
Но вот что рассказала Е. Ф. Пуриц. Однажды в тридцатые годы зашел разговор о музыке, и Дау сказал:
— По-видимому, надо пойти на Бетховена. Вероятно, это самое лучшее. Если это не подействует, то уж не подействует ничто.
«Это» не подействовало...
С образом «внефизического» Ландау у многих ассоциируется и слово «пластинка». Например, друзья его вспоминают, что из последних по времени любимой была именно «пластинка о жадности», одном из самых презираемых Ландау пороков. Причем жадностью он считал не только страсть к накопительству. Это понятие было для него гораздо более широким. Сюда еще входили и карьеризм, и вообще способность неблаговидным образом устраивать свои дела, и стремление к «выгодному» супружеству, и тому подобное.
Не надо думать, сказал друг Ландау М. А. Корец, что Дау разговаривал афоризмами. Дело происходило иначе. В процессе разговоров вырабатывалась формулировка. А формулировки он любил запоминать. Так возникала «пластинка».
Корец вспоминает, как еще в Харькове Ландау объяснил ему свою классификацию разговоров, разумеется, не относящихся к науке, вообще не деловых. Первый тип — наиболее привлекательный и единственно ему по-настоящему интересный и нужный — это творческий разговор, когда думаешь вместе с собеседником. Но такой разговор можно вести далеко не со всяким. С другой стороны, молчать, когда творческий разговор не получается, тоже не всегда удобно. Поэтому придуман был второй тип разговора — «пластинка». У каждого должен быть свой набор «пластинок». Надо только следить, чтобы при одном и том же человеке какая-нибудь «пластинка» не проигрывалась дважды. И наконец, третий тип — это «шум», который вызывает акустические колебания в атмосфере. Разговору такого типа особенно талантливо предаются женщины, и если хотеть с ними свободно общаться, то следует самому научиться и воспринимать, и производить «шум». (Пожалуй, синонимом «шума» можно считать «светскую болтовню».) Дау считал, однако, что овладеть этим типом разговора есть большое искусство, и всегда огорчался, что при общении с «особами» он сам никогда не мог его достичь и обычно заменял «шум» «пластинками».
Таким был Ландау вне работы, вне физики.
Еще четыре года активного творчества прошли с того юбилейного праздника.
Как-то Ландау, встретив после многолетнего перерыва Лилю Пуриц, осведомился у нее не без тревоги:
— Я не потускнел?
На что последовал искренний и радостный ответ:
— Нисколько не потускнел!
Нисколько «не тускнел» Ландау и как ученый — до последнего своего рабочего, творческого часа...