Работа Розенбергера, первый том которой предлагается вниманию читателя, представляет собою одно из наиболее серьезных и капитальных общих исследований истории эволюции физики, имеющихся в международной литературе. По этой книге можно до известной степени судить о том, какого теоретического уровня достигла физическая историография к концу XIX века, ибо из общих работ исследование Розенбергера, несомненно, является наилучшим. Оживление интереса к истории физических учений, вызванное теми ожесточенными спорами и напряженной философской борьбой, которые начались в самом конце XIX и начале XX века и которые явились выражением начала глубокого методологического кризиса физических наук, столь обстоятельно разобранного Лениным, имело своим результатом появление целого ряда других исследований, глубина и тщательность которых значительно превзошли то, что было достигнуто Розенбергером. Однако все эти новейшие работы носили слишком специальный характер и не давали общей, синтетической картины развития физики. Кроме того, будучи продиктованы определенными теоретическими побуждениями, они носили на себе слишком явственную печать специфических философских и политических установок своих авторов, чтобы их можно было признать продуктами беспристрастного истерического исследования, а не развернутыми аргументами (зачастую весьма тенденциозными) в философской борьбе.
Конечно, читателю, знакомому с этой литературой, многие страницы книги Розенбергера покажутся поверхностными и анемичными. К тому же часть материала, приводимого немецким автором, значительно устарела (что, конечно, совершенно естественно для произведения, написанного более 40 лет назад). Наконец, читатель почувствует сильную неудовлетворенность и из-за того, что изложение доведено автором только до 80-х голов XIX в. За последние десятилетия в физике произошло так много перемен и сдвигов, что факты, на которых останавливает свое изложение Розенбергер, в наше время кажутся действительно седыми. Читатель, естественно, будет желать конца, покрытого меньшим слоем исторической пыли.
Однако повторяем, несмотря на все эти дефекты, книга Розенбергера пока является все же наилучшим сводным очерком истории развития физики от греков и до конца XIX века.
Конечно, читатель, прошедший школу марксизма и предъявляющий к историческому исследованию ряд требований, вытекающих из основных принципов теории исторического материализма, не будет удовлетворен работой Розенбергера ни в малейшей степени. Социологические концепции немецкого историка невероятно убоги (если только они вообще существуют как нечто оформленное). Что же касается его общефилософских позиций, то они слишком эклектичны и поверхностны, чтобы, пользуясь ими, действительно можно было написать произведение, делающее эпоху. Кто-то справедливо заметил недавно, что история естествознания, к сожалению, не только не имела еще своего Маркса, но ей не посчастливилось даже на Гегеля. И это, конечно, совершенно справедливо. Работа Розенбергера не составляет в данном случае «исключения.
Однако потребность в систематическом изучении истории физики настолько назрела и тяга широких кругов молодых советских физиков к изучению истории своей науки настолько велика, что мы решили, несмотря на все недостатки работы Розенбергера, предложить ее в новом издании. Мы остановились на книге Розенбергера именно потому, что она все же достаточно правильно намечает основные вехи исторической эволюции физики и может послужить относительно неплохим источником для первоначального ознакомления с основными историческими перипетиями физического мышления. Создание материалистической концепции истории физики еще—дело будущего. Поэтому пока приходится пользоваться работами наиболее объективных и добросовестных буржуазных историков.
Исследование Розенбергера выгодно отличается от большинства других сводных работ по общей истории физики уже тем, что оно написано все же с некоторой общей принципиальной точки зрения, а не представляет собою продукт безыдейного кропательства и компиляторства, подобно, например, старой работе Поггендорфа 2 или совершенно каталогообразного перечня фактов, вроде той новейшей «Истории физики» которая помещена в одном из томов последнего капитального немецкого справочника по физике. Эта общая точка зрения заставила Розенбергера захватить проблемы довольно широко и даже попытаться связать эволюцию физики с эволюцией общего научного миросозерцания. А так как основная концепция немецкого автора, несмотря на всю свою недостаточность и неполноту, является все же верной, то и картина, нарисованная им, получилась не очень далекой от действительности.
В чем же заключается та точка зрения, под углом которой Розенбергер попытался изложить основные факты истории физики? Постараемся разобраться в этом вопросе и оценить сильные и слабые стороны метода немецкого историка. Такая оценка заранее дает читателю представление о том, с какого рода материалом он будет иметь дело на протяжении книги.
Свое предисловие ко всей работе Розенбергер посвящает как раз вопросу об основных установках, которые руководили им при ее составлении. Однако, благодаря краткости, предисловие это не дает еще достаточного материала для суждения о взглядах нашего автора. Поэтому нам придется резюмировать исходные предпосылки, руководившие исследователем, привлекая гораздо больший материал, нежели тот, который имеется в предисловии.
Подчеркнув в предисловии необходимость исследования истории физики как целого, а не специальных историй отдельных физических дисциплин, Розенбергер пишет: «Быть может ни одна наука на всех ступенях своего развития в такой степени не стояла в зависимости от других знаний, как именно физика. Первое место принадлежит здесь неоспоримо философии, которая не только притязала, но и действительно имела на физику некоторое влияние. Правда, со времени господства экспериментального метода, физика большею частью отрицала это влияние, и ее летописцы оставляли последнее в большей или меньшей степени вне поля своего зрения. Автор считает, однако, и то и другое неправильным и потому старается, по крайней мере, обращать внимание читателей на развитие философии во всех тех случаях, где последняя соприкасается с физикой».
Уже одно это стремление показать зависимость развития физики от эволюции общего научного философского миросозерцания придает книге Розенбергера ряд черт, выгодно отличающих: ее от других произведений подобного рода. Конечно, можно сказать, что взгляды немецкого историка на связь философского и физического мышления все же недостаточны; можно сказать также, что сведения об основных линиях философской эволюции он заимствует из вторых рук, и поэтому они не всегда доброкачественны; однако благодаря постоянному стремлению автора добраться до философско-методологических корней излагаемых в книге теорий, многие страницы и целые главы его книги дают действительно весьма неплохую картину развития физических наук.
Конечно, Розенбергер не ограничивается одним декларативным подчеркиванием значения философии для развития физического исследования. Он пытается детализовать это общее положение и, в развитие его, неоднократно высказывает следующую концепцию, служащую ему основным критерием для оценки различных исторических этапов эволюции физических теорий. В процессе развитого физического познания можно наметить три характерных момента: 1) наличие определенных философских предпосылок, определяющих собою как общий характер теорий, так и наиболее существенные черты тех логических и методологических приемов, которыми пользуется физик, 2) ряд математических допущений и предпосылок со всем вытекающим отсюда аппаратом выводов и вычислений и 3) экспериментальный материал, определяемый как общим характером той методики, которая сложилась к этому времени, так и общим направлением научных интересов. Плодотворное и эффективное развитие физического знания возможно только в том случае, если все эти три момента выступают не как самостоятельные и независимые друг от друга пути научного познания, но именно как не самостоятельные, подчиненные моменты целого. Только единство всех этих трех методов дает действительно истинный путь для физического мышления.
Исторически, однако, развитие физики шло так, что перечисленные моменты процесса физического познания выступали сначала в изолированном виде, односторонне подменяя собою целостный синтетический путь разрешения загадок природы. Греческое естествознание, по крайней мере, в первую полосу своего развития, пользовалось по преимуществу философскими методами, оставляя в стороне математический и экспериментальный пути. Последние греческие физики, а равно и арабы, культивировали по преимуществу математические приемы физического познания. Наконец европейская физика нового времени выдвинула на первый план экспериментальные методы, причем некоторые периоды своего развития она целиком отдавалась чистому экспериментированию.
В чем же сила и слабость каждого из перечисленных путей, и каково должно быть правильное соотношение между ними, обеспечивающее наиболее эффективное продвижение физических знаний вперед?
Начнем с «философской физики».
Отличительной особенностью философской физики, по мнению Розенбергера, является выдвижение общих принципов и положений, способных объяснить картину природы как целого. Именно в этом стремлении дать некоторый целостный образ окружающей нас действительности и заключается ценность философского пути физического познания. Философское умозрение намечает те общие вехи, следуя которым человек ставит природе частные вопросы, и определяет характер гипотез, пользование которыми продвигает наше знание вперед.
Однако само по себе философское познание не способно создать физику как науку, ибо не менее характерной чертой его, чем только что указанная, является его пассивность по отношению к материалу. В своих теоретических спекуляциях философствующий физик вынужден для своих дедукций только воспринимать материал. Он должен исходить из уже готовых наблюдений и оперировать ими, как чем-то данным. Всякая активная постановка какой-либо проблемы уже выводит теоретика за пределы философских спекуляций и вплотную ставит его перед теми методами, которые составляют принадлежность экспериментирующего естествознания.
Наконец третьей характерной чертой философской физики является то обстоятельство, что по самому существу своему она способна дать ответ только на вопрос «почему», т. е. ограничивается лишь качественной характеристикой действительности и бессильна дать ответ на вопрос — «как велико» — т. е. открыть возможности для создания количественной картины изучаемых процессов. Иными словами, помимо экспериментальных методов, она нуждается в существенном дополнении методами математическими.
Что касается математической физики, то сильной ее стороной является логическая законченность и обязательность выводов. Приняв определенные исходные положения, математизирующий физик оперирует далее при помощи математического аппарата, и все его выводы представляют, в конце концов, развернутое выражение содержания этих положений.
Однако математические рассуждения так же не способны создать физику, как это оказывается не под силу и философским спекуляциям. И причины этого кроются в тех специфических чертах, которые присущи математическому рассуждению. Также как и философское, оно должно заимствовать свой материал извне, из тех наблюдений, которые уже имеются налицо. Иными словами, для математической физики характерна та же черта пассивности в отношении материала, которая свойственна и философской физике. И это полагает известные границы для ее развития. Кроме того, ставя один только вопрос «как велико», математическая физика по самому существу своему должна оказаться только феноменологической физикой, ничего не дающей в смысле вскрытия качественного механизма изучаемых явлений и, ограничивающейся лишь количественным их описанием.
Наконец, опытная физика своей сильной стороной должна считать постоянное обогащение науки все новым и новым материалом. Активность вопрошающего природу разума сосредоточена именно в эксперименте. Однако, чтобы правильно ставить вопросы природе, необходимо располагать некоторыми общими исходными предпосылками и критериями, а чтобы правильно судить о степени точности построенных на основе этих критериев гипотез, необходима их постоянная количественная проверка путем математических построений, результаты которых в свою очередь проверяются в эксперименте. Иными словами, без аппарата философской и математической физики экспериментальное искусство является слепым. Оно в значительной степени может быть сведено к технике научной работы, и весь вопрос заключается в том, куда именно следует направлять эту технику. В разрешении же последнего вопроса решающую роль играют именно философская и математическая физика.
Розенбергер резюмирует свои взгляды на взаимоотношение разобранных нами трех родов физического познания в следующих словах: «Человеческой природе вообще свойственна наклонность, не довольствуясь методами, которые ведут вперед медленными, обдуманными и строго проверенными шагами, постоянно пытаться сразу одним усилием объяснить все загадочное, всю природу. Притом, чем дальше люди от истинной цели, тем естественнее с их стороны признавать опытный путь безнадежным и искать спасения в чистом умозрении.
«Нужно, однако, остерегаться несправедливого отношения к заслугам философии и математики перед физикой и чрезмерной переоценки экспериментального метода, чему, к сожалению, бывали примеры и в наши дни. Искусство производить опыты само по себе совершенно неспособно действительно двигать науку вперед. Умозрение, проникающее за пределы современного состояния опыта, будет всегда указывать путь, и диктовать план для дальнейшего наблюдения. С другой стороны, наука о явлениях природы всегда будет находиться в зависимости от математики при исследовании явлений с количественной стороны.
«Идеал физики ... заключается в сочетании опытного исследования, математики и философии... Там, где тот или другой метод преобладает над остальными, в развитии всегда рано или поздно замечается застои. Но когда эти три фактора соединяются в должном соотношении в одном человеке, появляется гений, создающий новую эпоху в истории науки».
Приведенный отрывок выражает общую концепцию, лежащую в основе исследования Розенбергера, достаточно полно и ясно.
Конечно, в настоящее время можно сказать, что изложенные нами взгляды немецкого историка слишком банальны и схематичны, чтобы, руководствуясь ими, можно «было бы написать действительно глубокое и фундаментальное исследование. Это,— несомненно. Однако нельзя все же утверждать, что точка зрения Розенбергера сама по себе неверна. Она — недостаточна, но не неверна. Иными словами, она не дает возможности для произведения полной оценки различных этапов развития физики, но все же не искажает действительного положения вещей. Самое главное, что она совершенно не касается самого механизма развития физической науки. Последний может быть вскрыт только определенной социологической концепцией. Между тем в отношении социологических построений исследование немецкого историка, как мы уже имели случай заметить, не представляет собою ничего сколько-нибудь продуманного.
Можно было бы привести множество примеров, показывающих наивность и примитивность социологического credo Розенбергера. Чтобы не загружать нашего предисловия, мы приведем только два-три, причем все их заимствуем из первого тома.
Начнем хотя бы с освещения Розенбергером происхождения греческой науки. Выдвинув утверждение, что восточные народы не могли создать физики, так как находились в плену религиозно-мистических воззрений, немецкий историк пишет дальше: «Только свободному гению греков, искавшему всюду познаваемую связь явлений, оказалось по силам основать науку о природе и ему же исключительно принадлежит создание древней физики».
Если после этих слов следовало бы какое-нибудь объяснение того, почему же именно грекам удалось заложить принципиальный фундамент естествознания, который сохранил значимость и по сие время, то выписанный отрывок не представлял бы ничего особенного и мог бы быть квалифицирован как простое риторическое вступление в изложение корней генезиса науки. Однако читатель легко может убедиться в том, что Розенбергер считает для себя возможным ограничиться выписанной фразой и только. «Свободный гений греков» выступает у него в роли какого-то ultima ratio, а трескотня общих фраз, в конце концов, должна прикрыть лишь крайнюю скудость социологического содержания всей его концепции происхождения науки.
Совершенно аналогично обстоит дело и с объяснением генезиса арабской науки. «Когда много времени спустя — пишет немецкий историк — наука начала давать новые побеги, то произошло это не на старой исторической почве Александрии, не в насиженном гнезде философии — Афинах и еще менее в средоточии церковного могущества — Риме. Старые места оказались исчерпанными и лишенными живительных соков. Зато несколько плодотворных семян были занесены на Восток и здесь старая наука пустила новые корни в совершенно девственной почве».
Вряд ли найдется кто-либо, кто взялся бы всерьез защищать подобную «агрономическую» теорию научного прогресса. Все эти рассуждения о девственной и истощенной почве допустимы в серьезной работе только как некоторые метафорические обороты, не более. Однако напрасно искать у Розенбергера чего-либо большего, чем эти метафоры. Ничего, кроме фразеологии, подобной той, которая фигурирует в приведенной выписке, в дальнейшем содержании текста нет. Весь социальный механизм, управляющий развитием научного знания, остается вне поля зрения нашего историка.
Точно такие же бессодержательные рассуждения можно найти и при освещении зачатков научного развития в христианских странах Западной Европы. «Когда с окончанием переселения народов — повествует Розенбергер — на Западе Европы водворился сравнительный покой, христианство успело окрепнуть извне и изнутри. Возникло вновь стремление к познанию. Оно обратилось на первых порах к тому, что было ближе под рукой, что продолжало всего более занимать умы, именно к религиозным вопросам. В тишине монастырских стен стало замечаться постепенно усиливающееся движение мысли ...» и т. д. Вся мудрость исторической методологии Розенбергера исчерпывается этим «стремлением к познанию». Это «стремление» то увядает, то распускается, то находит для себя «девственную почву», то, наоборот,— «истощенную» и т. д. Ближайшим же образом определить причины, управляющие движением пресловутого «стремления», немецкий историк даже не пытается. Один единственный раз попробовал он заикнуться о природе этого спасительного двигателя науки, и из этой пробы получилось нечто до последней степени наивное. Мы имеем в виду рассуждения Розенбергера, относящиеся к проблемам развития оптики.
«Человеку присуще — говорит Розенбергер —- естественное и заманчивое стремление увеличивать свой кругозор» 2. Оптика, доставляя средства для расширения кругозора, с одной стороны, удовлетворяет этому стремлению, а с другой — сама толкает его вперед и увеличивает.
Примитивность этой немудреной концепции развития оптики настолько ярко бросается в глаза, что можно только удивляться, каким образом сам Розенбергер этого не заметил.
Прежде всего, невозможно сказать ничего определенного о содержании и объеме той весьма абстрактной «потребности», к которой апеллирует Розенбергер. Увеличивать свой кругозор можно в направлениях и к бесконечно малому и к бесконечно большому. Куда же должна влечь человека розенбергерова «потребность»? Далее, следует сильно усомниться в обязательности ее наличия у человека. Исторические факты показывают, что человек, вообще говоря, довольно консервативное существо, и только весьма решительные воздействия окружающей его действительности заставляют его переходить к чему-либо для него новому и тем самым разрушать свои привычные сложившиеся ассоциации и формы мышления. Всякое же расширение кругозора неразрывно связано с переходом в область нового и всегда влечет за собою большее или меньшее распадение привычных понятий и концепций.
Если даже допустить наличие у человека туманной и абстрактной потребности, указываемой Розенбергером. то и это не выведет нас из затруднений. Стремление «увеличить свой кругозор» может быть удовлетворено и простым общим осмотром окружающей действительности и систематическими наблюдениями, осуществляемыми при помощи зрительных труб, призматических биноклей, геодезических приборов, телескопов, спектроскопов, фотоаппаратов и т. д. Исторический вопрос заключается в том, чтобы проследить последовательно стену форм удовлетворения названной потребности, смену тех направлений, идя по которым человек пытался ее удовлетворить и т. д. Даже более грубые, примитивные и физиологически совершенно необходимые потребности, как например потребность в пище, и то в отношении форм своего удовлетворения представляют собою нечто исторически меняющееся и текучее. От «обеда» первобытного человека, руками разрывавшего сырое мясо и пожиравшего его, до обеда современного французского рантье или китайского мандарина, желающего погурманствовать, — дистанция огромного размера. Выводить и ту и другую форму удовлетворения голода из простого наличия у человека физиологической потребности, это значит — с самого начала отказаться от исторической постановки вопроса. Задача историка сводится к совершенно иной трактовке проблемы. Он должен показать, как и под влиянием каких именно условий менялись, дифференцировались и усложнялись конкретные формы, которые находил человек, чтобы удовлетворить свои элементарные инстинкты, и здесь на сцену должны выступить социологические соображения, а не абстрактная фразеология о «природе человека» и органически присущих ей «потребностях» и «стремлениях».
Впрочем, мы несколько отвлеклись в сторону. Социология Розенбергера так слаба, что тратить время на ее детальное опровержение, пожалуй, не имеет смысла. Для нас достаточно просто указать, что в отношении исторического метода книга немецкого историка стоит значительно ниже самых минимальных требований.
Чтобы дать читателю кое-какую социологическую канву, на которую он мог бы наложить фактический материал, сообщаемый Розенбергером, мы попытаемся набросать схематически основные исторические вехи развития естествознания в одну из важнейших эпох, о которых говорит немецкий историк в первом томе своей работы. Наши замечания, конечно, ни в коей мере не смогут заменить отсутствующий у Розенбергера социологический анализ. Однако, как нам кажется, они смогут все же принести известную пользу, дав некоторый материал для ориентировки. Розенбергер прав, начиная историю научной физики с греков. Хотя новейшие исследования и показывают, что сложившаяся ранее концепция, согласна которой греки с самого начала выступили на арену научного мышления как вполне самостоятельная сила, неверна, — пока, все же, специфически научные методы мышления нам приходится датировать эпохой создания ионийской физиологии. В том обстоятельстве, что именно греки разработали основные принципы научного познания, повинны, конечно, не специфические первичные свойства «свободного духа» народов, населявших балканские берега Средиземного моря, а чрезвычайно благоприятная историческая ситуация, в какую попали эти народы к VII веку до нашего летосчисления. В самом деле, Греция обладала сравнительно скудной природой и очень рано начала нуждаться, с одной стороны, в отдушинах, через которые можно было бы выбрасывать избыточное народонаселение, а с другой — в импорте целого ряда продуктов из прилегающих стран. Обе эти потребности могли быть удовлетворены сравнительно легко, ибо географические условия были очень удобны как для разрешения эмиграционной проблемы, так и для развития торговли. Греция, площадь которой равнялась приблизительно площади современной Португалии, обладала береговой линией, большей, чем та, которую имеет Испания. Обстоятельство это должно было сильно содействовать развитию греческого мореходства, которое стимулировалось к тому же скудостью природы. Этим и объясняется раннее развитие торговли и необычайно быстрый темп колонизации греками побережий Черного и Средиземного морей. Развитую денежную торговлю мы встречаем у некоторых греческих племен (напр. у мидян) уже в VIII в. до нашей эры. Что же касается до торговой колонизации, то некоторое представление о районах и размерах ее дают следующие факты. Уже с первой четверти VIII в. начинается систематическая колонизация греками черноморского побережья и основывается ряд крупных по тогдашним масштабам «городов: Синоп (ок. 785.), Трапезунд (ок. 750) и др. Колонизация Сицилии началась в это же время (Сиракузы были основаны около 755 г.). В устьях Нила греки утвердились около 700 г. и т. д. Важнейшая роль в этом колонизационном процессе выпала на долю Милета, который, благодаря своему географическому положению, выполнял роль главного посредника между Грецией и более старыми восточными цивилизациями. К концу VII века Милет насчитывал у себя уже около 100 больших торговых колоний. Рост торговых связей и обусловленное им расширение географического горизонту влекли за собою соответствующие сдвиги в области миропонимания. На месте патриархально-феодального земледельческого традиционализма начинают пробиваться первые ростки рационалистического индивидуализма. Носителями этих новых веяний явились торговцы, которые очень быстро стали эмансипироваться от всех традиционных форм жизненного уклада и мышления. Путешествуя по всему тогда известному миру, эти торговцы имели возможность наблюдать массу самых различных бытовых укладов, обычаев, верований и т. д. В их сознании накопился целый ряд всевозможных научных сведений. Торговые путешествия знакомили их с географией и космографией. От народов, с которыми они завязывали торговые сношения (главным образом египтян и финикиян), они перенимали математические и астрономические знания и т. д. Собирая все эти сведения, греческие торговцы, так сказать, секуляризировали их. У халдеев, египтян и финикиян научные сведения были достоянием жреческого сословия и составляли до известной степени часть их религиозной доктрины. У греков же эти сведения приобретали совершенно «светский» характер, так как не были элементами их собственного религиозного учения. Да и вообще жреческое сословие никогда не было в Греции развито особенно сильно. Это последнее обстоятельство имело огромное значение. Гомперц справедливо замечает, что «поскольку простираются наши исторические познания, мы лишь там встречаем начатки научного исследования, где существование организованного жреческого и ученого сословия обеспечивает собою необходимый для этого досуг... Однако именно там первые шаги часто оказываются и последними, вследствие того, что добытые научные теории, слившись неразрывно с религиозными положениями, подобно им застывают в безжизненных догмах. Помочи, без которых не может обойтись ребенок, обращаются в путы, связывающие движения взрослого человека. Поэтому-то для успешности и свободы духовного прогресса эллинов столь неоцененным благом было как то, что его культурные предшественники имели жреческую организацию, так и то, что у них самих ее никогда не было: таким образом будущие носители научного развития человечества одновременно пользовались преимуществом и были освобождены от невыгод, связанных с существованием ученого жречества. Опираясь на подготовительную работу египтян и вавилонян, ничем не связанный греческий гений мог устремиться вверх и отважиться на полет, открывший ему высшие цели». Из систематизации разнообразных, полученных со всех концов земли, сведений и родилась греческая наука и научное мировоззрение. Последнее на начальных этапах своего развития явилось, таким образом, идеологическим выражением эмансипации торговцев, которые, почувствовав под собою прочную социальную базу, начали борьбу со старым феодальным укладом. Родиной новых идей была как раз Малая Азия (главным образом Милет), где торговля пустила наиболее крепкие и разветвленные корни. Главные же противники рационального научного миропонимания — мистицизм, теософские спекуляции орфиков и т. д .— в качестве географической базы имели преимущественно Западную Грецию, хозяйственную основу которой составляло земледелие. Таковы социальные корни происхождения греческой науки. Мы видели, что тайна «свободного гения греков», к которому апеллировал Розенбергер, имеет свою разгадку. Розенбергер сетует на греческих мудрецов за то, что они сразу же хотели строить космологию. «Для науки древних — пишет он — эта высокая цель принесла положительную пользу, возбуждая живой интерес к природе, но вместе с тем и положительный вред, отклоняя внимание от правильного пути, ведущего от изучения частного к объяснению целого». Однако необходимо понять, что подобный характер греческого естествознания, преследовавшего цель дать картину целого, был исторически совершенно неизбежен. «Так как греки — пишет Энгельс — не дошли еще до расчленения, до анализа природы (а подобный анализ требует длительной исторической подготовки. — С. В.), то она у них рассматривается ... как целое, в общем и целом. Всеобщая связь явлений в мире не доказывается в подробностях ... для греков она является результатом непосредственного созерцания. В этом недостаток греческой философии (и естествознания, слитного с философией. — С. В.), благодаря которому она должна была впоследствии уступить место другим видам мировоззрения. Но в этом же заключается ее превосходство над всеми ее позднейшими метафизическими соперниками. Если метафизика права по отношению к грекам в подробностях, то греки правы по отношению к метафизике в целом. Это одна из причин, в силу которых мы вынуждены будем в философии, как и во многих других областях, возвращаться постоянно к подвигам того маленького народа, универсальная одаренность и деятельность которого обеспечили ему такое место в истории человечества, на которое не может претендовать ни один другой народ. Другой же причиной является то, что в многообразных формах греческой философии имеются в зародыше, в возникновении почти все позднейшие типы мировоззрений. Поэтому и теоретическое естествознание, если оно хочет познакомиться с историей возникновения и развития своих современных общих теорий, должно возвращаться к грекам». Разумеется, в этой оценке Энгельса дана гораздо более правильная и глубокая, чем в книге немецкого историка, характеристика сильных и слабых сторон греческого естествознания, совладавшего, как это понимает и Розенбергер, с натурфилософией. Описывая эволюцию античной физики, Розенбергер неоднократно подчеркивает, что античные естествоиспытатели совершенно не пользовались экспериментом и не могли подняться до создания опытной физики. Особенно подробно эта мысль развивается им при оценке физики Аристотеля. В отсутствии экспериментальных методов Розенбергер видит «коренную причину промахов всей древней физики: эта физика была философией природы, пытавшейся одним широким взмахом обнять все мироздание, а не скромной экспериментальной наукой, которая довольствуется объяснением простейших физических явлений». Нельзя, конечно, не согласиться с Розенбергером в том, что для античной физики действительно характерно чрезвычайно слабое развитие экспериментальных методов. Розенбергер не прав только в том, что он совершенно отрицает какое бы то ни было их наличие у античных мыслителей. Между тем доказательства материальности воздуха Анаксагором и Ээдпедоклом, монохорд пифагорейцев, опыты Птолемея над преломлением света и т. д. — все это эксперименты, хотя и примитивные. Поэтому нам приходится несколько ослаблять категоричность высказываний Розенбергера. Кроме того, мы должны указать и на то обстоятельство, что, констатируя отсутствие у античных физиков эксперимента, немецкий историк совершенно не попытался выяснить причины этой своеобразной черты античной физики. Между тем, уже в той литературе, которою мог пользоваться Розенбергер, был нащупан совершенно правильный ответ на этот вопрос. Историки науки уже давно пришли к выводу, что многие черты, характерные для античного естествознания, объясняются своеобразным социальным укладом греческого и римского общества. В частности, отсутствие экспериментальных методов, берет свое начало именно отсюда. Мах, например, писал по этому поводу: «Естественные науки могли развиться только в качестве побочного продукта из ремесел. Но ремесло и вообще физический труд презирались в древнем мире. Существовала резкая грань между рабами, занимавшимися физическим трудом и наблюдавшими природу, и господами, которые занимались на досуге умозрениями, но природу часто знали только понаслышке. Этим в значительной части объясняется наивное, туманное и фантастическое в античном естествознании. Только редко пробуждается у геометров, астрономов, врачей и инженеров стремление самим испытать, делать опыты. И это стремление всегда увенчивается значительным успехом, как, например, у Архита Тарентского или у Архимеда Сиракузского». И нам представляется, что эта точка зрения совершенно справедлива. Зародившись на почве технической, производственной практики, античная наука, однако, не получала от нее в дальнейшем достаточно систематических оплодотворяющих толчков, так как между практикой и теоретическими спекуляциями встало рабовладение. Это обусловило, с одной стороны, специфическую форму всех теоретических конструкций античных физиков: абстрактность, отрешенность от мира, логическую отточенность, завершенность и аксиоматическую законченность, а с другой — создало в античной науке значительную и влиятельную скептическую струю, под конец совершенно заполонившую собою всю область античного теоретического знания. Розенбергер объясняет влияние скептицизма в античной науке исключительно философским характером ее методов. «И в древности — пишет он — уже успели убедиться, что философия не способна оправдать возлагаемых на нее надежд и за этим последовала двоякая реакция. Философии отвернулась от природы и стала, с одной стороны, скептицизмом, провозгласившим устами софистов невозможность познания, с другой, — идеалистической философией, относившейся с презрением к изучению природы». Эта точка зрения представляется нам не совсем правильной. Натурфилософский агностицизм и скептицизм объясняются по нашему мнению не столько преобладанием в античном естествознании философских методов, сколько шаткостью технической и экспериментальной базы этого естествознания. Иными словами, при объяснении корней скептицизма речь должна идти не о положительном вреде, нанесенном физике философией, а об отрицательном результате отрыва античной физики от необходимой для нее экспериментально-технической почвы. Заметим, попутно, что некоторые школы античной физики, — например, атомисты — понимали важность экспериментирования в процессе разработки физических теорий, и в произведениях Демокрита, а особенно, в канонике Эпикура, можно найти не мало положений, вошедших в плоть и кровь современной теории физического познания. Чтобы не перегружать слишком сильно предисловия, мы должны ограничиться этими немногими замечаниями, касающимися общего характера античной физики. Перейдем теперь к «краткой характеристике отдельных ее представителей и течений и попытаемся в максимально сжатом виде изложить центральные идеи мыслителей, хотя и упоминаемых Розенбергером, но, как правило,— без достаточного освещения того, что они внесли в науку. Изложенные выше соображения относительно происхождения античной физики дают нам ориентировку и для оценки ее первых шагов. Мы видели, что научная мысль Греции зародилась в малоазиатских колониях и милетская школа дала первых глашатаев науки. Ионийская натурфилософия (Фалес, Анаксимандр, Анаксимен) была идеологией новых общественных групп, возникших из распада старого натуральнохозяйственного общества. Заслуги ионийцев, недостаточно подчеркнутые Розенбергером, состоят в том, что они впервые выдвинули и формулировали — пусть в наивной и примитивной форме — те основные принципы, которыми и по сие время руководствуется и которые до наших дней обсуждает физическая наука. Так, например, Фалес, главная задача которого заключалась в сведении многообразия окружающих человека явлении к единому первоначалу, положил начало поискам тех принципов физики, которые обычно называются принципами сохранения. Конечно, Фалес не формулировал ясно цели своих исследований, но из общей архитектоники его космологии последняя выявляется достаточно рельефно. Что касается Анаксимандра, то ему, безусловно, принадлежит заслуга первой постановки космогонической проблемы, причем в своей собственной космогонии он с совершенной ясностью формулировал положение, которым и по сие время руководствуется наука. Это положение Таннери передает так: «Возникновение немыслимо после бесконечно долгого устойчивого состояния, как немыслимо и бесконечно долгое устойчивое состояние после разрушения, а потому приходится мыслить бесконечную периодическую смену возникновений и разрушений». Критика второго начала термодинамики, критика релятивистской космологии и в наши дни должна пользоваться этим принципом. Наконец, Анаксимен первый признал и сознательно формулировал принцип безусловного единства материи и таким образом сделал дальнейший шаг по пути, который был впервые указан Фалесом. Конечно, принцип этот и по настоящее время является в значительной мере лишь программой, а не естественнонаучным фактом, но это не меняет дела. Гипотеза Проута, атомная модель Бора и т. д. являются достаточно вескими доказательствами того, что мысль Анаксимена и до наших дней в известной мере направляет поиски физиков. В то время как на востоке Греции и, в частности, в малоазиатских колониях под влиянием развития обмена мелкое крестьянство и землевладельческая аристократия потеряли руководящее значение очень рано, уступив место торговой буржуазии, на западе и в метрополии сильны были еще старые социальные традиции, базировавшиеся на косных условиях сельскохозяйственного производства. Этим, по-видимому, и объясняется длительное господство в метрополии и западных колониях мистических учений, заимствованных из Египта, учений, получивших название орфико-пифагорейских. Орфические учения представляют собою своеобразную переработку старых религиозных верований в соответствии с изменившимися общественными условиями. Отражая интересы земледельческого населения, страдавшего от развития денежного хозяйства, орфики не видели в будущем ничего хорошего и создали довольно целостную концепцию о прожитом уже человеком «золотом веке». Как социальный пессимизм орфиков был антитезой оптимизма милетцев, так туманная теософская мистика их космологических и физических конструкций была полной противоположностью логической прозрачности и рациональной ясности теорий ионийцев. Пифагореизм — как оформление взглядов землевладельческой аристократии — вырос именно из орфических учений, и старая легенда не напрасно считает Пифагора учеником орфического богослова-систематика Ферекида. Для космологии пифагорейцев характерно изобилие самых наивных антропоморфизмов. Пронизывающий их физическое учение дуализм противоположных начал: предела и беспредельного, организованности и хаоса совершенно явственно связывается с их социальной концепцией, рассматривающей общество как борьбу аристократического начала «порядка» с хаотичностью и неорганизованностью демоса. Хотя в противовес материализму ионийцев пифагорейцы и не смогли формулировать законченной идеалистической доктрины, все же их идеалистические тенденции дают себя чувствовать совершенно определенно. Поэтому обращения последующих идеалистов, и, в частности Платона, к пифагореизму отнюдь не случайны, а являются совершенно естественным выражением социальной преемственности и симпатии. Ионийская наука очень быстро и убедительно показала, что между научным и антропоморфно-религиозным миропониманием лежит целая пропасть. Попытки пифагорейцев отыскать между ними общую почву оказались тщетными. На новой теоретической базе аналогичную попытку заново произвели элейцы и в частности Парменид. Такой теоретической базой послужили для них строгое разделение между неизменным миром истинного бытия и миром текучих явлений, миром иллюзорного бывания. Явившись с целью дискредитации достижений ионийской науки аристократией, элеизм сыграл большую роль для последующего развития греческой науки, так как заложил начало последующему методу софистов, а затем и скептиков. Задача элейцев была чисто отрицательной. Они хотели, отвергнув современную науку, тем самым расчистить некоторое место для традиционных воззрений. Эта отрицательная задача и обусловила специфический характер элейского метода. Однако, как правильно замечает Розенбергер, непосредственного влияния на содержание античной физики элейцы не оказали. Гораздо значительнее было влияние Эмпедокла, явившегося детищем переходного периода. Хронологический рубеж между VI и V веками явился эпохой глубокого разрыва между наукой греческого востока и запада. Однако к средине V века этот разрыв несколько сгладился. Западные мыслители должны были принять завоевания ионийской науки, заключавшиеся в учении о единстве вселенной и сводимости ее видимого многообразия к небольшому числу первичных начал. Они должны были также принять учение о том, что мир не тождественен с чувственной его картиной, и попытаться устранить все наиболее бьющие в глаза антропоморфные элементы старого миросозерцания. Став перед необходимостью усвоить новое, они не хотели отказываться от старого, так как всеми своими корнями были связаны с прошлым. Это двойственное положение мыслителей V века и объясняет противоречивую природу их философии. Старые орфические представления они должны были одеть в новый ионический костюм. Типичным представителем этой переходной эпохи и явился Эмпедокл. Несмотря на свои консервативные тенденции, Эмпедокл внес в науку очень много нового. Характеризуя основные естественнонаучные идеи Эмпедокла, Гомперц пишет: «С Эмпедоклом мы как бы... переносимся в современную химию. Три основные идеи этой науки впервые отчетливо выступили перед нами: гипотеза множественности и притом ограниченной множественности основных элементов; идея соединений, в которые вступают между собою эти элементы, и, наконец, признание многочисленных количественных различий, или изменчивость пропорции в этих соединениях». Что же касается Анаксагора, то в дополнение к сведениям, сообщаемым о нем Розенбергером, мы подчеркиваем только следующее. Отличаясь гораздо большим ионийским духом, чем Эмпедокл, Анаксагор главной своей целью считал, однако, обоснование принципа невозможности возникновения и уничтожения, предложенного Парменидом. Этот принцип он хотел соединить с объяснением реальных процессов изменения, примеры которых опыт дает на каждом шагу. Из этих противоречивых тенденций и выросла теория материи Анаксагора, несомненно, оказавшая влияние на Демокрита. Мы должны заметить, что, несмотря на, в общем, весьма сочувственную оценку Демокрита и атомистической школы, Розенбергер все же слишком мало уделяет внимания изложению позитивных физических теорий атомистов. Между тем теории эти во многом явились предвосхищением новейших физических учений, и с этой точки зрения их значение для эволюции физики было чрезвычайно велико. Будучи эмпириком, развивавшим на новой теоретико-познавательной базе основные идеи ионийцев, Демокрит обосновывал свои теории настолько позитивно, что должен был бы удовлетворить даже такого придирчивого критика, сетующего на отсутствие в греческом естествознании экспериментальной базы, как Розенбергер. Мокрая тряпка — говорит Демокрит — становится сухой, очевидно, бывшие в ее порах частицы воды улетели. Открыв флакон духов, мы ощущаем запах; очевидно, частицы, отделяющиеся из флакона, долетают до нашего носа. Кусочек краски, брошенный в жидкость, равномерно окрашивает ее; очевидно, частицы краски перемешиваются с частицами воды. Дуновение ветра можно объяснить как бомбардировку атомами воздуха. Различие агрегатных состояний есть различие в степени взаимной связанности атомов тел. Все эти аргументы и сейчас излагаются в учебниках физики и, по правде сказать, со времени Демокрита и Эпикура человечество придумало в защиту атомистики не так уж много принципиально новых доказательств. О Платоне Розенбергер говорит только, что его теории не имели значения для развития физики. Это не совсем верно. Теории Платона оказали некоторое влияние на физику, но влияние отрицательное. Заимствовав много от Демокрита, Платон облек всю свою натурфилософию такой густой оболочкой анимизма и мифологии, что в результате были закрыты все пути для подлинного изучения природы. Влияние «западных» идей орфизма и пифагореизма на Платона оказалось решающим. Как наиболее крупный из идеологов аристократии он и попытался синтезировать их в единую систему. На характеристике идей Аристотеля Розенбергер останавливается весьма подробно. Однако внимание это объясняется отнюдь не тем, что аристотелевы теории означали значительный шаг вперед в углублении наших знаний о природе. С точки зрения прогресса физического миропонимания учение Аристотеля, несомненно, являлось шагом назад по сравнению с учением Демокрита. Это должны были признать даже идеалистически настроенные историки греческой мысли. В частности, Ланге, книга которого фигурирует в списке использованных Розенбергером работ, указывает, например, на то, что слово играло в миросозерцании Стагирита слишком большую роль и что многие теории, предложенные им, сводятся к простому уяснению функции слова. «Аристотель старается — пишет далее Ланге — повсюду возможно теснее примкнуть к традиции, к народному мнению, к понятиям, выраженным в языке, и его этические требования по возможности мало удаляются от общепринятых обычаев и законов греческих государств. Поэтому он во все времена был излюбленнейшим философом консервативных школ и партий». И нам представляется, что эта характеристика совершенно справедлива. При всем том Аристотель оказал огромное воздействие на последующую эволюцию мысли. В чем же тайна этого воздействия, чем оно объясняется? Розенбергер оставляет эти вопросы без ответа. Между тем они заслуживают внимания. Нам кажется, что одной из характерных черт философии Аристотеля, объясняющей силу влияния ее на научное сознание средневековья, является ярко выраженная замкнутость и законченность. Ограничив круг своей вселенной, Аристотель двигался в этом кругу совершенно уверенно и категорично. Его система носила явственную печать того убеждения, что все необходимое и достаточное для решения теоретических вопросов в ней уже дано. Следует подчеркнуть, что единства своего мировоззрения и, в частности, своей физики Аристотель добился, пользуясь средствами самого крайнего антропоморфизма и самой наивной телеологии. Но именно эти пути аристотелева мышления, именно эти явственные проявления нежелания Аристотеля порвать с традицией наивного чувственного миропонимания и должны были обеспечить его умозрениям успех. Характерна для аристотелевой физики также тенденция к чисто качественному мышлению. Категории «материи», «формы» и «движения» аристотелева учения о природе с самого начала исключают какую бы то ни было возможность количественной математической обработки. Все многочисленные попытки дать на основе аристотельянства количественное учение о природе, имевшие место в конце средневековья, оказались совершенно бесплодными. И эта черта тоже должна была способствовать торжеству аристотельянства в средние века. При натурализации хозяйственных отношений в эпоху средневековья было бы трудно ожидать влияния мировоззрения, проникнутого математическими принципами. Наоборот, чуждое количественным понятиям и насквозь качественное миропонимание Стагирита должно было легко укладываться в сознание человека той эпохи. Нам осталось еще два замечания по поводу освещения Розенбергером истории античной физики. Первое касается роли математики в греческом мировоззрении и, в частности, в мировоззрении Платона и платоников. Несомненно, Розенбергер остается здесь в плену традиционных взглядов. Он неоднократно подчеркивает, что платоники были, прежде всего, математиками, а потом уже философами. Между тем, внимательный анализ показывает, что математические аналогии в философии Платона были лишь внешними аналогиями, не больше. Во всяком случае, реального научного значения они не имели. Но это впрочем — деталь. Гораздо существеннее общее освещение, которое дает Розенбергер роли математики в античной физике. Лишь только математика — пишет Розенбергер — «проявила наклонность перейти на практическую почву и обрела в астрономии и физике гостеприимную область для применения своих положений, она отделилась от философии и вскоре достигла самостоятельности. Математика не только сама отделилась от философии, но и освободила физику из-под ее исключительной опеки, так что наряду с философской физикой возникла физика математическая, не соприкасавшаяся с первой даже в лице разрабатывавших ее ученых». В результате, к началу александрийского периода философия, по мнению Розенбергера, оказалась «на нисходящей, а математика — на восходящей линии развития. Такая характеристика, на наш взгляд, не полна и поэтому не совсем верна. Верно то, что александрийская физика не носила уже того характера, какой имела физика V и IV вв. Александрийские ученые отказались уже от попыток дать всеобъемлющую физическую теорию и принялись за детальное изучение отдельных явлений. Поэтому к философским принципам они относились довольно свободно, заимствуя из старого научного наследства лишь те или иные специальные объяснения, но не общие теории. Типичным примером является в этом отношении Герон. И несомненно, что с точки зрения естественного развития научного знания такое положение явилось шагом вперед. От суммарного объяснения целого физика, пользуясь, правда, довольно эклектически прошлым багажом, перешла к специальному изучению деталей. Гипотетический характер всех подобных детализированных теории был совершенно ясен даже непосредственным их творцам. И действительно, многие из предложенных теорий быстро пали под натиском скептической критики. Однако была область знания, которая, по-видимому, сумела выдержать натиск даже самых придирчивых критиков, «именно — математика. Математика давала действительно совершенный образец строго необходимого и общеобязательного научного рассуждения. Естественно должна была возникнуть мысль об использовании математического метода для придания достоверности физике. Так постепенно подготовлялась почва для возникновения математической физики. Но специфические черты александрийской математики должны были отразиться и на возникающей математической физике. Для всей александрийской математики характерна исключительная забота о форме. Культивировавшаяся классом, мало связанным с непосредственным производственным процессом, она была утонченным продуктом интеллектуальной деятельности, призванным удовлетворять скорее эстетические, чем технические потребности. В геометрических произведениях Евклида это нашло себе достаточно яркое выражение. И было бы, конечно, трудно ожидать, чтобы в трактатах по оптике Евклид отказался от усвоенных им общих принципов. Даже Архимед, который стоял в некоторой оппозиции к александрийцам, или, во всяком случае, был по отношению к ним самостоятелен, не представляет в данном случае исключения. Розенбергер пишет о методе Архимеда, что «последний хотя и дает надежные результаты, но ... имеет тот недостаток, что скрывает путь, по которому сам изобретатель пришел к своим основным положениям». Замечание это совершенно справедливо. Оно впрочем, должно быть отнесено не только к Архимеду, но и ко всем античным математикам. Их метод действительно был совершенно агенетическим. Формальная строгость этого метода обусловливалась чрезвычайно сильным влиянием в идеологии античного общества скептической философии, подвергавшей самой едкой критике все позитивные научные теории. Математики хотели, используя методы, разработанные еще в эпоху софистики, с самого начала гарантировать себя от покушений критики. Отсюда — педантизм и формализм Евклида. Отсюда же — агенетизм Архимеда. В самом конце XIX века Гейбергу посчастливилось найти в одном палимпсесте неизвестное сочинение Архимеда Ephodion 1, которое с поразительной ясностью свидетельствует о том, что Архимед пользовался при доказательстве многих своих теорем методом, чрезвычайно близким к нашему нынешнему методу интегрирования. Однако всюду результаты своих исследований он излагал в традиционной синтетической форме, так как, по-видимому, опасность критических нападок со стороны скептической философии казалась ему чрезвычайно актуальной. О Героне Розенбергер говорит очень мало, так как в ту пору, когда немецкий историк составлял свою книгу, главное сочинение Герона «Механика» было известно лишь по незначительному количеству фрагментов. То же относится и к Филону Византийскому. Однако в 1894 г., на основе вновь открытых арабских переводов, удалось почти полностью реконструировать «Механику» Герона, а в 1897 г. «Пневматику» Филона. Эти реконструкции показали, какое важное значение для физики имели работы двух названных ученых. Мы не станем следовать за Розенбергером в освещении последующих периодов истории науки, охваченных им в настоящем томе. И без того предисловие наше слишком разрослось. Для социологической оценки сообщаемых Розенбергером фактов читатель должен обратиться к специальной литературе. Устраним только одно довольно существенное фактическое недоразумение, фигурирующее в тексте первого тома и связанное с оценкой Розенбергером алхимии. «Пока арабы смешивали и разделяли вещества — пишет Розенбергер — стараясь превратить свинец в золото химическими приемами, они оставались химиками; когда же они наряду с веществом, долженствовавшим произвести это превращение, начали отыскивать философский камень — этот источник всякого совершенства,— то из адептов науки они превратились в шарлатанов. Вот почему алхимия, вопреки существующему мнению, так же мало совпадает с химией, как астрология с астрономией». Желание порвать с установившимся мнением привело здесь Розенбергера к несомненной ошибке. Астрология имела с астрономией чрезвычайно важную общую задачу именно — научиться определять положение небесных светил для любого как будущего, так и прошедшего момента времени. Без удовлетворительного (т. е. точного) решения этой задачи астрологи не считали возможным пускаться в свои фантастические конструкции, на основе которых составлялись гороскопы. Поэтому естественно, что астрология подготовила рождение астрономии. Большой наблюдательный материал, собранный астрологами, разработка различных методов наблюдений и вычислений, выполненная ими, — все это вошло в железный инвентарь научной астрономии. Совершенно аналогично обстояло дело и с алхимией. Поиски философского камня заставляли алхимиков разрабатывать различные методы анализа, производить всевозможные пробы и т. д. На этом пути накоплялся большой материал, который лег затем в основу научной химии. Отделять алхимические задачи от химических, как это делает Розенбергер, было бы совершенно неправильно, ибо химические задачи реально были очень долго подчинены алхимическим. В конце концов, поиски философского камня сыграли в истории химии такую же роль, как поиски perpetuum mobile аз истории физики. Поэтому сбросить всю алхимию со счетов истории науки — это значит сделать большую ошибку. Конечно, многие алхимики были шарлатанами. Такой авторитетный историк естествознания, как Таннери, квалифицирует эпитетом шарлатана даже Гебера, крупнейшего из арабских алхимиков, оказавшего наибольшее влияние на латинский запад. Но дело, в конце концов, не в личной честности того или иного из исторических персонажей, а в социальной значимости тех взглядов, которые он проповедовал. Заявления Гебера, что он открыл тайну философского камня, только пришпоривали усердие западных алхимиков. Не получила ли экспериментальная физика первые намеки на свой метод от алхимии? — спрашивает Розенбергер, и тут же продолжает: — «Ответим прямо: ни у арабов, ни у христианских физиков средневековья не замечается ни малейших признаков подобного влияния, и это, по нашему мнению, объясняется тем, что алхимия — не наука, и что беспорядочные гадательные пробы всех возможных химических комбинаций не имеют ничего общего с экспериментальным, научным методом». В этой суровой оценке верно, во-первых, то, что алхимия почти не влияла на физику и, во-вторых, что эмпирические пробы алхимиков мало похожи на настоящий экспериментальный метод науки. Но объяснение этих фактов дано совершенно неправильное. Если мы возьмем историю уже не алхимии, а химии, то убедимся, что химия тоже почти не оказывала влияния на развитие физики. Наоборот, также как и алхимия, химия сама испытывала сильные воздействия физики и реформировалась под их влиянием. И дело объясняется отнюдь не тем, что химия «менее научна», чем физика, а просто-напросто тем, что, изучая более сложный тип взаимодействия явлений природы, химия неизбежно должна была обратиться к помощи тех соотношений, которые были установлены для более элементарных процессов. Совершенно аналогично обстояло дело и с алхимией. Она просто не могла влиять на науку, продвинувшуюся значительно дальше ее. Наоборот, она должна была испытывать воздействие с ее стороны. Но, — надо сказать прямо, — в конце концов в средневековой физике было отнюдь не меньше фантастических элементов, чем в алхимии. Мы осветили далеко не все моменты книги Розенбергера, которые нуждаются в критической оценке. В рамках предисловия такая задача вообще вряд ли выполнима. Нам важно было показать лишь общий характер работы немецкого историка, чтобы при чтении ее читатель знал, что к ней нужно относиться критически, и заранее мог подготовить свое внимание к тому, чтобы наиболее слабые моменты книги не прошли для него незамеченными. Если читатель действительно вдумчиво и критически отнесется к изложению Розенбергера, то он получит от него вполне достаточный материал, чтобы приступить к работе над специальными трудами по истории отдельных физических проблем. Все необходимое для первоначальной ориентировки в исторических фактах в книге Розенбергера имеется. И дело только за вдумчивым и критическим ее чтением. С. Васильев.