Лев Давидович Ландау родился 22 января 1908 года в Баку. Отец, Давид Львович Ландау, инженер-нефтяник, происходил из состоятельной семьи. Когда родился сын, отцу было больше сорока лет, и он в то время занимал крупную должность главного инженера одного из бакинских нефтепромыслов. Мать, Любовь Вениаминовна Гаркави-Ландау, была на десять лет моложе своего мужа. Она выросла в бедной семье, но постоянным трудом, колоссальной настойчивостью и отличными способностями пробила себе дорогу.
Мать Ландау была душевно сильным и деятельным человеком; тем более решительным, чем труднее складывались обстоятельства. Всю жизнь она очень много работала. В 1898 году окончила Повивальный институт в Петербурге, шесть лет спустя — Петербургский женский медицинский институт. Во время учения работала в своем институте на кафедре физиологии, а после окончания — помощником проректора. Потом Л. В. Ландау — врач в больнице, а во время мировой войны — ординатор в военном лазарете. Затем она стала преподавать, причем широкий круг дисциплин. Она занималась и практической лечебной медициной, и преподаванием, и научной работой. Подобная разносторонность интересов, знаний и умений отнюдь не обычна для женщин начала XX века. Мать Ландау, безусловно, принадлежала к женщинам незаурядным. Представляется, что именно ею заложены были в Ландау и его разносторонность, и его призвание быть не только ученым, но и педагогом.
Лев был вторым ребенком в семье, прежде него родилась дочь Софья. Школу он окончил в тринадцать лет. А интерес и способности к точным наукам, больше всего к математике, проявились еще раньше.
— Вундеркиндом не был,— так сказал о себе Ландау в беседе со студентами Физтеха весной 1961 года.— Учась в школе, по сочинениям не получал отметок выше троек. Интересовался математикой. Все физики-теоретики приходят в науку от математики, и я не стал исключением. В двенадцать лет умел дифференцировать, а в тринадцать — интегрировать.
Родители посчитали, что тринадцать лет — возраст слишком ранний для поступления в университет (да и выглядел Ландау тогда совсем маленьким мальчиком). И год он проучился вместе с сестрой в экономическом техникуме. Зато на следующую осень, в 1922-м, Ландау стал студентом Бакинского университета, причем сразу двух факультетов — физико-математического и химического.
Ландау говорил одному своему приятелю, что лет с девяти у него появилось стремление самому разобраться во всех вопросах, с которыми его сталкивала жизнь, И всюду находить свое решение. Раз найденное, оно потом почти никогда не пересматривалось. Речь тут идет, разумеется, о вещах чисто человеческих, а не о науке. И после в Ландау всегда поражало, что он ни одну самую обыкновенную житейскую коллизию не принимал так, как все. Он должен был ее переосмыслить и построить свою систему. Если не удавалось создать «теорию», то он довольствовался низшей степенью систематизации — классификацией. Отсюда постоянно повторяемая в рассказах о нем фраза: «Ландау любил все классифицировать». А началось это, оказывается, еще в первые школьные годы.
Шестнадцатилетний Ландау переезжает в Ленинград и поступает на физическое отделение Ленинградского университета.
— Здесь мне пришлось сделать выбор: я стал заниматься физикой, о чем до сих пор не жалею.
«Первый ленинградский период» жизни Ландау длился около пяти лет — до его полуторагодичной командировки за границу.
Ленинград двадцатых годов по праву можно назвать научным центром страны того времени, во всяком случае, если говорить о физике. Подробно и многократно описывались и мощнейшая школа экспериментальной физики, созданная А. Ф. Иоффе, и его другая, обширная и многосторонняя деятельность, в том числе и чисто организационная,— создание новых институтов и лабораторий, расселение их по всей стране. И та своеобразная обстановка и научный быт, которые сопутствовали этой работе, тоже широко известны. Правда, как справедливо замечает П. Л. Капица, старшими — по возрасту, опыту, положению — были только экспериментаторы, прежде всего Рождественский и Иоффе, а выдающихся ученых, способных создать школу современной теоретической физики, тогда в Ленинграде не было.
Работали там еще первоклассные математики Стеклов и Марков и талантливые ученики австрийского физика Пауля (он же Павел Сигизмундович) Эренфеста — Бурсиан, Крутков, Фредерикс, но они занимались преимущественно классической физикой или, как Фридман, теорией относительности; помимо Я. И. Френкеля квантовой механикой интересовалась только молодежь.
Зато студенты стали подбираться очень сильные. В то время чисто физический факультет (или, как его сначала называли, отделение) Ленинградского университета был в стране единственным, потому что даже в крупнейшем Московском университете существовал объединенный физмат. Этот факультет возник потому, что физик Рождественский и математик Смирнов осознали и решили: физикам и математикам в будущей их работе понадобятся не одна и та же, а «разные математики» и соответственно их надо по-разному обучать. '(Потом эту идею также стал разделять и воплощать в жизнь Ландау.)
Режим и образ жизни студентов были весьма вольными.
— На лекции в университет ходил два раза в неделю, чтобы встретиться с друзьями и посмотреть, что там делают,— рассказывал Ландау.— Но самостоятельно я занимался очень много. Так много, что по ночам мне начинали сниться формулы.
Вообще учились тогда своеобразно, совсем не так, как учатся студенты сейчас. На лекции ходили или не ходили — сообразуясь исключительно с собственными желаниями и интересами. Различные предметы с разных курсов изучали вперемежку, вперемежку же сдавали экзамены (или не сдавали вовсе), так что большинство студентов просто не могло бы ответить, на каком курсе учится каждый из них. Чаще всего они пребывали одновременно на двух или даже на трех курсах. Экзамены сдавались, по существу, круглый год, в любом порядке и последовательности. Каков этот порядок — никого не интересовало, можно было сначала сдавать какие-то предметы за четвертый курс, а потом за первый. Дело студента было только самому подойти к профессору и договориться о сдаче.
Но не надо забывать, что тогда учиться в университеты шли те, кто вовсе не жаждал легкой жизни, готов был на лишения и больше всего интересовался наукой.
В воспоминаниях о давних временах довольно обычны некоторые «разночтения». Однако те годы, та бурная студенческая жизнь настолько запечатлелись в памяти всех участников, что воспоминания их не противоречат друг другу, а, напротив, складываются в одну картину. На этих страницах предстанет лишь бледный эскиз этой картины, но правдивые детали ее автор возьмет из многих воспоминаний и прежде всего — из наиболее подробных рассказов Андрея Ивановича Ансельма, Евгения Ивановича Совса, сестер Евгении Николаевны и Нины Николаевны Канегиссер, Владимира Абрамовича Тартаковского. И раз уж речь идет о деталях картины, может быть, и не так важно, в какой последовательности будут наноситься мазки...
Вот портрет Ландау тех лет, даже не столько человека, сколько физика:
— Дау помню юношей с ужасно одухотворенным лицом, неприлично молодым,— рассказывает Ансельм.— Помню только один случай — за всю жизнь! — когда Дау у кого-то что-то спрашивал, что-то не понимал.
— Мучался я с какой-то задачей по механике,— вспоминает Евгений Иванович Совс.— Заходит Дау и спрашивает, в чем дело. Я отвечаю, что никак не получается задача. Дау при мне последовательно проделал все вычисления, и тут и меня осенило. Тогда я впервые ощутил всю силу его ума. Крупный ученый, который вел курс, не мог нам объяснить, насколько это просто, а у Дау все получилось мгновенно. Он сразу лез в суть вещей. В последующие годы у него появился талант так же быстро улавливать и вскрывать чужие ошибки.
Похожий эпизод запомнился и Евгении Николаевне Канегиссер:
— Я должна была делать доклад, но никак не могла разобраться в материале. Побежала к Дау и говорю ему: «Ничего не понимаю, по-моему, это чепуха». А Дау отвечает: «Это же Гиббс. Статистика Гиббса». И за полчаса рассказал всю статистику Гиббса. И все ее значение. Было ему тогда лет 19—20...
А вот заниматься экспериментом Ландау органически не мог, эксперимент ему не давался. На первых трех курсах полагалось сдать три лаборатории. Сначала механику и молекулярную физику. Потом, на втором курсе, электричество и оптику (эту лабораторию вел сам Дмитрий Сергеевич Рождественский, крупнейший наш оптик тех времен). В этих обеих лабораториях надо было сделать около 25 задач. Третья лаборатория была соответственно на третьем курсе. Она состояла из шести задач, но более сложных — фотографирование спектров и тому подобное; каждую задачу следовало сделать в течение недели.
По-видимому, как-то, с грехом пополам, Дау перевалил через первые две лаборатории, а третью никак сдать не мог. Товарищи его разводили руками, не представляя, как помочь. Потом сообща отправились к декану и говорят:
— Что делать? Есть у нас такой гениальный юноша, но сдать третью лабораторию никак не может.
— Пусть он тогда вместо этого сдаст два математических курса за математический факультет,— решил декан.
Не прошло и двух недель, как оба курса были сданы.
«Чистый теоретик» прорезался в Ландау очень рано. Поэтому и на семинарах — в отличие от лаборатории — он всегда чувствовал себя сверхсвободно, легко вступал в полемику с кем угодно, в том числе и с руководителем. Семинар вел тогда Владимир Александрович Фок, который был всего на несколько лет старше своих студентов. И в спорах с ним Ландау нередко оказывался прав. . ...А потом Ландау идет сдавать Фоку экзамен. Естественно, что Фок ничего не спрашивает, не считает нужным принимать экзамен, а просто берет зачетную книжку и расписывается в ней. Потому что при таком уровне студента экзамен превращается даже не в формальность, а просто в анекдот.
Владимир Александрович Фок был физиком с резко выраженными математическими способностями, с математическим складом ума и отличался крайней изобретательностью в решении сложных задач. В 40 лет он уже стал академиком и впоследствии совместно с Капицей был инициатором избрания Ландау в Академию наук. Был он человеком не без юмора, но остроумие свое демонстрировал редко — в отличие от Ландау и его товарищей, из которых оно било фонтаном, даже стало, скажем так, формой и стилем их существования. Уже много позже, когда Фок потерял слух, его «тихое остроумие» частенько проявлялось в том, что на всяческих собраниях и заседаниях, когда ему становилось скучно или раздражало то, что говорил очередный оратор, он выключал слуховой аппарат и таким образом с невинной улыбкой выходил из несимпатичной ему игры.
В 1926 году, еще будучи студентом университета, Ландау становится, как тогда называлось, сверхштатным аспирантом Ленинградского физико-технического института и публикует свою первую научную работу. Не возбранялось и это — «состоять» одновременно и студентом и аспирантом, причем по одной и той же специальности.
Опять же из-за того, что в полную меру действовал этот «принцип неопределенности», трудно разделить все воспоминания — и те, которые здесь уже приводились, и те, что будут впереди,— на студенческие и послестуденческие.
С достоверностью можно лишь сказать, что Ландау окончил университет в 1927 году, когда ему исполнилось девятнадцать лет, и стал уже штатным аспирантом того же Ленинградского физтеха.
Он с жадностью набрасывается на физическую литературу, читает еще «горячие» работы по квантовой механике, переживающей в ту пору бурное свое рождение, все статьи, только-только выходящие из-под пера их авторов — создателей физики микромира.
Именно это время имел в виду Ю. Б. Румер, когда говорил, что самое поразительное в Ландау— как он начал свой самостоятельный путь. Квантовая механика только создавалась, появлялись оригинальные статьи, в одних были великие идеи, в других чушь, но никто не мог подсказать Ландау, как отличить одни от других. Он делал это сам, сам в них разбирался, сам их отбирал. Потом он занимался этим всю жизнь, но удивительно, что он мог это делать даже мальчишкой. Он рос с каждой статьей. Появилась первая работа Шредингера, вторая... По всем этим работам, по этим датам можно проследить, как и когда формировалось научное мировоззрение Ландау, как сам он рос, впитывал в себя новые идеи и вырабатывал свое к ним отношение.
Слова Румера имеют вполне «материальное» подтверждение: в тот свой «первый ленинградский период» Ландау написал и опубликовал две статьи, относящиеся к квантовой, или, как ее тогда часто еще называли, волновой, механике. Первую в 1926 году (она уже упоминалась) : «К теории спектров двухатомных молекул» и вторую в 1927-м: «Проблема затухания в волновой механике».
В его научном наследии почти нет неправильных или устаревших работ. Примечательно, что и две самые первые не потеряли значения. Ими открывается двухтомник научных трудов — опубликованный посмертно, но составлявшийся еще при жизни Ландау,— собрание, в основу которого положен принцип: публиковать только то, что сохранило свою ценность.
Однако слова Румера нуждаются в существенной поправке. Ландау был в те годы вовсе не один и не в одиночку формировал свое научное мировоззрение. Рядом с ним и на довольно близком уровне находились и другие молодые теоретики. Это была тесная компания, объединенная общими интересами. Тон в ней задавали трое: Ландау, Гамов и Иваненко, потом к ним присоединился Бронштейн. Они себя называли «джаз-бандой», но, по свидетельству их товарищей, им куда больше подходило прозвище «физических мушкетеров», потому что основным смыслом и содержанием их жизни были занятия физикой и борьба за физику.
Каждого из них тоже наделили прозвищем, а чаще — именем, производным от своего собственного. Вот тогда-то Ландау и стал Дау; это имя он пронес через всю жизнь. Так звали его все сколько-нибудь близкие ему люди, в том числе и его ученики; и для него самого оно стало привычнее и любимее всякого другого. Георгий Гамов был Джонни, он же — Джорджи, он же — Кит. Дмитрий Иваненко — Димус. Матвей, или Митя Бронштейн, стал почему-то — никто точно не может сказать, почему — называться «Аббат». Прозвищами награждали и старших физиков. Когда Нина Канегиссер, самая молоденькая в этой компании, заявила, что довольно прозвищ, не пора ли повзрослеть, и предложила перейти чуть ли не на имена-отчества, то Дау немедленно придумал термин «нинизм» — что означало желание быть важным и солидным.
Но забавы эти были так, между делом. Главное — физика, она занимала их больше всего на свете. Где бы и когда бы они ни собирались вместе, сразу же начинался долгий, а часто и весьма темпераментный разговор все на ту же тему. Утро, вечер, день, ночь — все равно:
Длительны прогулки по аллеям |
Это, можно сказать, «автопортрет на фоне белых ночей», который живописала Женя Канегиссер, сочинявшая стихи молниеносно и по любому поводу.
Все они были очень остроумны, жизнерадостны, веселы, отличались крайним свободомыслием и уверенностью в том, что решение любых вопросов надо искать без предварительных условий и без шор. Такая позиция, случалось, создавала им немалые трудности в работе, да и в жизни тоже.
Уже говорилось, что то были самые бурные годы в физике — становление квантовой механики. Ландау и его друзья прямо на ходу усваивали новые идеи — в этом они ушли далеко от остальных в своей компании — и товарищам их казалось, что по своему внутреннему ощущению они воспринимают себя неким подобием ни много ни мало группы Дирака, Шредингера, Гейзенберга. Естественно, вслух такое не произносилось, но мысли бродили у них в головах самые смелые. Ведь были они максималисты, и были молоды — все еще маячило впереди — и верили в себя, в свои силы. Во всяком случае — вот об этом говорилось достаточно много, и открыто, и громко — они ставили себе целью вывести нашу физику вперед. Им было надо, чтобы новые, переворачивающие классические представления идеи получили у нас признание и понимание; и чтобы наши физики овладели умением работать в новой области; и чтобы работы их находились на должном уровне — в то время еще не существовало выражения «высшие мировые стандарты», но смысл был именно таким.
Потому они так активно, и постоянно, да и весьма громогласно боролись за физику, которую считали передовой, настоящей — и в сути этой борьбы с ними нельзя не согласиться,— но боролись теми способами, которые им больше всего импонировали: криком, грозными обличениями, ядовитыми шутками, розыгрышами. Все было очень всерьез по существу, а часто и небезобидно по форме. Они не щадили никого, в том числе и друг друга. Залпы критики направлялись во все стороны, и тем охотнее, чем крупнее была «цель».
Местом розыгрышей и шуток становились даже научные семинары, «понедельники». Это были еженедельные общефакультетские семинары, в которых участвовали и студенты, и преподаватели. Начинались они в семь часов вечера, чтобы участники успели после занятий сходить домой и поесть. А семинарским днем был выбран понедельник, когда не работали ни театры, ни кино. Это мудрое решение оберегало студентов от соблазна «смываться» и обеспечивало им всевозможные развлечения в остальные дни. Впрочем, как будет видно, они не упускали случая повеселиться и на самом семинаре.
Вообще-то на этих собраниях в основном реферировались статьи — по всем разделам физики. Через несколько лет тот же принцип работы положил в основу своих теорсеминаров Ландау. Но, конечно, никто и помыслить не мог «оживлять» их таким способом, какой позволял себе он сам и его друзья.
Ландау хвалился, что может сделать доклад на любую тему, хоть на такую — влияние солнечной радиации на задние спицы колесницы... Однажды он прочел блестящий доклад о каких-то новых проблемах физики. Ему задавали вопросы, были жаркие прения. А потом Дау признался, что никаких таких проблем и работ нет — просто он все придумал. Он уже был на таком уровне, что мог не только мистифицировать, но и сохранять при этом стиль автора — кого-нибудь из корифеев.
А на другом семинаре Ландау объявил, что только что прочитал в «Нейчур» сенсационную статью (он назвал имя крупного американского физика, специалиста по космическим лучам). Оказывается, космические лучи идут не откуда-нибудь, а из туманности Андромеды.
— Я же говорил, я же говорил,— в восторге хлопая себя по колену, восклицает один из руководителей семинара.
— С первым апреля,— с лучезарной улыбкой поздравляет его Дау: дразнить начальство составляло для него особое удовольствие.
В связи с этим эпизодом Андрей Иванович Ансельм сделал, как он выразился, приоритетную заявку. Он сказал, что традиция считать 1 апреля праздником ленинградских теоретиков родилась в том доме, где он жил. Снимал он комнату, маленькую, за 17 рублей, причем у некоего графа. В доме этом был огромный зал для танцев, в углу стоял рояль. Несмотря на то что очаровательная графиня в это время разводилась со своим графом, весь стиль и уклад жизни выдерживались неизменными. Так, один день семья говорила по-французски, другой — по-английски, третий — по-немецки; каждый третий день Ансельм принимал участие в общих разговорах.
Однажды на 1 апреля зал был отдан Ансельму и его друзьям. И кому-то пришла идея: если 1 апреля все лгут и друг друга обманывают, то они, наоборот, устроят день обнаженной откровенности. Дурачились, веселились до утра и говорили друг другу все, что думали. Но оказалось, что не просто веселились и дурачились — на следующий день было трудно смотреть друг другу в глаза. Однако все уже было сказано и все были свидетелями. Тогда-то и учредили «день теоретика»: другие в этот день лгут, а теоретики говорят друг другу правду. На следующий год это повторилось, а потом уже стало традицией.
Как всегда, было здесь что-то в шутку, а что-то всерьез. Однажды в этот день кто-то стал распространяться по поводу какого-то физического вопроса. Ему закричали:
— Замолчи! Ты все равно никакой правды про науку сказать не можешь!
Так первоапрельский «день теоретика» перекочевал и на семинары. Естественно, Ландау не упустил шанса, когда этот день совпал с очередным понедельником. На этот раз он сделал сообщение об искусственном ускорении радиоактивного распада. И опять, хотя каждый школьник знает, что радиоактивный распад ни ускорить, ни замедлить нельзя, речь Ландау прозвучала так убедительно, что раздался ликующий крик:
— Я это говорил! Я это говорил!
А когда Ландау поздравил всех с первоапрельской шуткой, то поднялся страшный шум и кто-то даже предложил побить виновника.
Но 1 апреля, как известно, случается раз в году. Зато эта компания регулярно выпускала рукописный журнал под названием «Physikalische Dummheiten», что буквально означает «Физические глупости», но лучше, придерживаясь стиля авторов, перевести как «Чушь физическая». Там обличались вся и все, в основном старшие. «Physikalische Dummheiten» читались и на физическом семинаре, причем авторы никому предварительно номер журнала не показывали, так что содержание его каждый раз было неожиданным для присутствующих.
В 24—25-м годах в газете «Вечерний Ленинград» печатался с продолжением роман М. Шагинян «Месс-менд», где главным героем был Джим Доллар. Теоретики тут же откликнулись и начали писать свой роман-пародию «Пит Стерлинг», но для «домашнего употребления», переиначивая все на свой лад и особенно заботясь о портретном сходстве героев с ленинградскими физиками.
Атмосфера, стиль существования этой молодежи были такими, что жизнь их просто не мыслилась без постоянно изобретаемых шуток.
Не во всех проделках принимал участие Ландау, прежде всего потому, что больше других был занят наукой, жалел время...
Когда собираются вместе незаурядные личности, то естественно, что помимо общей компанейской жизни каждый из них живет еще и своей собственной. И в этой компании, такой по видимости, да, пожалуй, и по существу тесной, все были очень разными. Потом эти различия — во вкусах, в принципах, в позиции и даже в интересах — обернутся уже расхождением. И расхождение, или, воспользуемся физическим термином, дивергенция, а также бурное время уведут их далеко друг от друга. Но это будет потом...
А пока еще силы притяжения существенно больше сил отталкивания, пока очень многое связывает их. Прежде всего, увлечение физикой, затмевающее остальные их интересы. И общее стремление к активности и независимости. И свойственное молодости отрицание авторитетов. И в немалой степени общность быта.
Почти все они были приезжие, снимали комнаты, жили по разным углам. Кстати, место, где поселился Ландау, так и называлось «Пять углов». Правда, это были другие углы: пересечение нескольких улиц образовало небольшую площадь, которую ленинградцы и назвали «Пять углов». Ландау приютила его родная тетка Мария Львовна Брауде. Комнатку ему отвели рядом с кухней, очень темную, маленькую, метров семь-восемь; вероятно, раньше это была комната для прислуги. Но зато он жил все-таки у родных, где его поили и кормили, ведь приехал он в Ленинград шестнадцатилетним мальчишкой. Две другие комнаты занимали хозяева, а четвертую они сдавали студентам.
В то время комнаты студентам сдавали охотно — это освобождало от платы за дополнительную площадь. Сначала такса была 10 рублей в месяц. За эту сумму жилец пользовался кипятком — утром и вечером, водой, электричеством и не должен был сам заниматься уборкой. Потом плата повысилась до 16 — 17 рублей. А бюджет каждого был около 50 рублей, комната «съедала» примерно треть.
Под стать далеко не сытому существованию и одежда у них, в большинстве своем приехавших с юга, была не по ленинградским морозам. Гамов, намерзшись — он вообще бедствовал больше других,— одолжил у своего более предусмотрительного и запасливого товарища Андрея Ансельма кожаную куртку на байке и проходил в ней всю зиму. Так как был он очень большой, высокий — что странно сочеталось с тоненьким его голосом,— то куртка, не выдержав, расползлась по швам. И у Ландау первое зимнее пальто появилось не сразу.
— Очень милая кошка,— с гордостью говорил он, поглаживая свой воротник. А до этого ходил, коченея от холода, и из рукавов торчали синие замерзшие руки.
Собирались они — и для общения, и для занятий — большей частью в одной библиотеке, где, как писала Женя, «тепло... уют... там теоретиков приют». Конечно же им, оторванным от семьи и дома, не хватало тепла — и в прямом и в широком смысле слова. Поэтому они так тянулись к дому и семье их подруг Жени и Нины.
Этот дом на Моховой все вспоминают с нежностью и, словно сговорившись, употребляют один и тот же эпитет: прелестный. Семья жила на последнем этаже; весной и летом вся компания поднималась на плоскую крышу и развлекалась там. Отчим девушек, Исай Бенедиктович Мандельштам, был по профессии инженер-электрик. Но гуманитарный склад ума, интересы, общая культура, знание языков привели к тому, что он стал известен как отличный переводчик Бальзака, Келлермана и других французских и немецких авторов. Он был обаятельный, умный, доброжелательный человек, охотно общался с молодежью и совсем ненавязчиво, незаметно завлекал ее в «тенеты» литературы и искусства. Благодарность к нему и сейчас живет в тех, кто остался от этой компании: «Мы все, и Дау тоже, очень многим ему обязаны». Под стать ему, прелестным и незаурядным человеком была и мать Жени и Нины. А сама Женя (Нина, как младшая и нефизик, находилась чуть «сбоку» от их компании) принадлежала к тому типу обаятельных девочек, которые становятся притягательным центром благодаря живости ума, остроумию, абсолютной нетривиальности всего своего существа. Она была так очаровательна, что все забывали ее некрасивость. К тому же — очень талантлива, очень активна; была она страшно громогласна и одновременно страшно писклива. Через несколько лет, когда Женя выйдет замуж за их общего друга австрийского физика Рудольфа Пайерлса, она расскажет ему в одном из писем: «Дау лежал у меня в объятиях в восторге, что я еще визжу, что у меня красивое пальто и красивая сумочка, что я не посолиднела и не испортилась».
В их компании Женя была «придворным поэтом» — все события описывались в стихах и поэмах, сочиняемых тут же, на ходу, независимо от величины. Но главное, она знала наизусть множество хороших стихов — в этом равных ей не было. Поэтому когда ее познакомили с Бронштейном, она, по ее словам, пришла в восторг: «Вот кого я нашла!» Оказалось, что Аббат ее «переплюнул», знал стихи, неизвестные даже ей.
В этом же доме на Моховой все они познакомились с Ираклием Андрониковым и до сих пор вспоминают, как Ираклий изображал известных им физиков и актеров; особенно хорош у него получался Москвин, один из корифеев МХАТа. Похоже, что этот дом стал чуть ли не первой аудиторией Андроникова.
Как и другие, Ландау бывал там довольно часто и, надо сказать, с завидным постоянством шокировал «взрослых» гостей своими выходками.
— Не выпускайте его, держите под замком, он облаивает моих гостей,— говорила Жене и Нине их мать.— Может быть, он гений, но гостей нельзя облаивать.— Однако сама относилась к нему с нежностью, очень жалела его, когда он озябший появлялся у них в доме.
Впрочем, его любили все интеллигентные женщины, он вызывал у них материнские чувства; одним хотелось его накормить, другим — одеть потеплее, третьим — утешить и успокоить. Анна Алексеевна Капица, у которой в молодости были весьма сдержанные отношения с Ландау («Мы часто пикировались и подъедали друг друга»,— говорит она, вспоминая пребывание Ландау в Кембридже), рассказывала, как жена Нильса Бора Маргарет убеждала ее, что она не поняла Дау и неправильно, несправедливо к нему относится. Маргарет говорила, какой он добрый, тонкий, мягкий, с большой душой и притом — ранимый, беззащитный. Примерно так же отзывалась о нем и ленинградская актриса Клавдия Васильевна Пугачева, «Пуговка», как называл ее в те годы Дау.
Что касается «облаивания» гостей, то поводов для этого набиралось много, а причина была одна — неистовая борьба Ландау с «мещанством». Слово это взято в кавычки по той причине, что Дау понимал его чрезвычайно широко и в таком расширительном толковании преследовал и обличал сей порок где и как только мог.
К этой позиции надо прибавить его эмоциональность — он был человеком сильных страстей и ненавидел мещанство больше всего, да и, скажем так, громче всего. Корыстолюбие, стремление к богатству и сытому благополучию, во имя которых жертвуют честью, порядочностью, профессиональными интересами,— такое неизменно вызывало у него яростное осуждение. Да и просто выпячивание на первый план забот о материальных благах, пусть оно даже не сопровождалось ничем предосудительным, все равно было ему противно.
В юности максимализм нередко принимает форму «ультра»... «Удивительно был воспитанный человек»,— подчеркнул в своих воспоминаниях поэт Д. Самойлов, познакомившийся и подружившийся с Ландау в конце 40-х годов. Но еще гораздо раньше начал расставаться Ландау с детскими выходками, менять стиль поведения.
«Дау ужасно «огалантился» за границей,— писала Женя своему мужу Руди Пайерлсу,— раньше он и не подумал бы взять цветы, а теперь даже пальто носит. Правда, пищит, но носит. Но «дам» до дому еще не провожает, он вылез на своей остановке, а я поехала до Кирочной». . . ..
Та же Женя рассказывала, как она пыталась привлечь внимание Дау — чтобы подразнить его — к своему обручальному кольцу: «Кольца он, конечно, не заметил, несмотря на то, что я чуть не повесила его на его собственный нос». И в следующем письме: «Да, кольцо он наконец увидел, но для этого Нине пришлось сказать: «Женюк, сейчас уронишь кольцо». Дау вскричал: «Как, ты носишь кольцо? Вульгарность, мещанство, позор» и т. д. Но довольно скоро успокоился».
Надо сказать, что в те молодые годы во все нерабочие часы жизни, когда мысли о физике или, точнее, когда непосредственные занятия физикой давали Ландау «отпуск», он редко находился в спокойном, уравновешенном состоянии. Преобладали два настроения, веселость или ярость, причем переходы между ними совершались мгновенно. И все, что подходило под его определение «мещанства», а также пошлости, вызывало молниеносно возникавшие приступы ярости. Так, он не выносил и, по собственному его выражению, «истреблял граждан с сальным блеском глаз»:
— У него глаза блестят так, что котлеты жарить можно,— возмущаясь и одновременно с отвращением объявлял во всеуслышание Дау.
На первый взгляд покажется странным, что такая манера поведения сочеталась у юного Ландау с глубокой, мучительной и тщательно скрываемой застенчивостью. Вот как пишет об этом Е. М. Лифшиц: «Увлеченность физикой и первые успехи на научном пути омрачались, однако, в это время болезненной стеснительностью в общении с людьми. Это свойство причиняло ему много страданий и временами — по его собственным признаниям в более поздние годы — доводило до отчаяния».
Озадачивающая эта несовместимость крайней застенчивости с громогласной манерой обличения объяснялась тем, что робел он совсем в других ситуациях, а не при общении с теми, кого обличал; например, робок, застенчив, стеснителен молодой Ландау был с молодыми женщинами; он не знал, как к ним подойти, как вести себя, как завязывать отношения, и это заставляло его мучиться, страдать, терзаться своей вроде бы неполноценностью.
«Те изменения, которые произошли в нем с годами и превратили в жизнерадостного, везде и всегда свободно чувствовавшего себя человека,— в значительной степени результат столь характерной для него самодисциплинированности и чувства долга перед самим собой,— продолжает Лифшиц.— Эти свойства вместе с трезвым и самокритичным умом позволили ему воспитать себя и превратить в человека с редкой способностью — умением быть счастливым».
Несмотря на многие трудности, бытовые, другие, студенческая молодежь жила в те годы весело, постоянно ждала чего-то нового, постоянно находилась в возбужденном состоянии. По любому поводу вскипали и кипели страсти. Один из студентов, знакомясь с Дау, с ходу спросил его, кого он любит больше, Уланову или Вече-слову. Услышав, что Дау вообще не любит балета, обиделся, рассердился и не захотел с ним больше общаться. Все непрерывно спорили — о литературе, о живописи. Женя и Нина, поклонницы Пикассо, нападали на Дау за то, что он «любил не дальше Левитана», любил сюжетное искусство. Впрочем, пристрастие к сюжетности — и в живописи, и в литературе, и в кинематографе — сохранилось у Ландау навсегда. Хотя со временем он стал куда более терпимо относиться к вкусам, отличным от своих собственных. А в те дни —
Под звуки оперетты модной |
Четверостишие это (по форме далеко не лучшее из того, что сочиняла Женя, и совсем безобидное — а она умела с легкостью пускать весьма ядовитые стрелы, особенно в «старших») рисует типичную для Дау тех лет картинку.
Предметы споров были разными. Но главным в жизни оставалась физика, серьезнейшие занятия наукой. В 1927 году Ландау защищает диплом. В университете в те времена защита диплома считалась значительным событием, так как происходил большой отсев студентов и кончало обычно не более двух-трех человек в год. В качестве диплома Ландау представил оттиски своей к тому времени напечатанной работы: «К теории спектров двухатомных молекул», где он применил матричный метод расчетов. Одним из оппонентов был Дмитрий Сергеевич Рождественский. Он сказал:
— Я ничего не понял в вашей работе, но, наверное, это очень умная работа.— Но все-таки был сердит и упрекнул Ландау: — Зачем вы пишете таким способом? — Тогда мало кто знал матричный метод. А кроме того, Ландау обычно писал слишком кратко и потому, случалось, не всегда понятно.
В год защиты ему исполнилось девятнадцать лет...